Home О проекте Кабинет Главная страница сайта
 

Мишель Фуко. Археология знания

Об авторе

Французский философ Мишель Фуко (1926-1984) и через 10 лет после смерти остается одним из наиболее читаемых, изучаемых и обсуждаемых на Западе. Став в 70-е годы одной из наиболее влиятельных фигур в среде французских интеллектуалов и идейным вдохновителем целого поколения философов и исследователей в самых различных областях, Фуко и сегодня является тем, кто “учит мыслить”. Чем обусловлено это исключительное положение Фуко и особый интерес к нему? Прежде всего самим способом своего философствования: принципиально недогматическим, никогда не дающим ответов, часто – провоцирующим, всегда так заостряющий или переформулирующий проблему, что открывается возможность нового взгляда на нее, нового поворота мысли. Интерес к Фуко связан также с тем, что он ввел в сферу философского рассмотрения и тематизировал такие области существования человека, которые прежде никогда не удостаивались внимания профессиональных философов: безумие, клиника, тюрьма, сексуальность. Одной из таких областей стала область дискурсивных практик, называемая Фуко по-разному: “дискурс”, “дискурс – мысль”, “сказанные вещи”, “архив”. В какой-то момент мысль Фуко фокусировалась именно на дискурсе, который выступил в качестве независимой, самодостаточной и саморегулируемой инстанции, первичной по отношению ко всем прочим практикам и в определенном смысле ими управляющей. Этим подход Фуко отличается от всего того множества концепций языка, речи, знака и т. д., которыми богат ХХ век. В публикуемой работе можно видеть попытку самоопределения Фуко по отношению к двум ведущим направлением гуманитарной мысли нашего времени: семиотике, с одной стороны – той, для которой первичной реальностью являются сами “сырые”, неинтерпретированные знаки, и герменевтике – с другой, которая, напротив, в качестве первичной признает реальность интерпретации и осуществляющей эту интерпретацию субъективности. Сам Фуко дистацируется и от того, и от другого не только тонко и проницательно, отмечая непреходящие завоевания каждого из подходов, но вскрывая также и проблематизируя фундаментальные допущения и уловки, стоящей за ними мысли, несостоятельность которых и заставляет Фуко ставить вопрос о выделении дискурса в качестве автономной сферы, с присущими ей механизмами возникновения и функционирования, распределения и ограничения. (“L'Archeologie du savoir”, 1969 и “L'Ordre du discours” ,1971) Данный текст интересен своим переходным характером, он позволяет увидеть движение мысли Фуко, “кухню” его работы, В самом деле, где находится автор, когда он обсуждает герменевтику, семиологию, структурализм и т. д.? Скорее всего в том особом пространстве “археологического”, или “генеалогического”, как позже назовет его Фуко, анализа, который предполагает восстановление предпосылок и условий возможности тех или иных форм мысли. И здесь дистанцированность Фуко оказывается только оборотной стороной его страстной вовлеченности: опыт чтения и понимания работ Фуко с несомненностью показывает, что с наибольшей яростью его критика обрушивается каждый раз на то, со стороны чего он испытывает наиболее сильное влияние. Известны признания Фуко о его намерениях написать “археологию герменевтики”, равно как и указания на то, какую роль сыграл для него в 60-е годы структурализм (достаточно сказать, что подзаголовок “Слов и вещей” – “Археология гуманитарного знания” – первоначально выглядел иначе: “Археология структурализма”). И вместе с тем заверения, что ни “структуралистом”, ни “герменевтом” он никогда не был… Археологический анализ, как можно предположить и был для Фуко кроме прочего, а может быть и прежде всего, способом “разотождествления”, или говоря его языком: “открепления” от всяких “временных” форм мысли, инструментом “критической работы мысли над самой собой”. В этом Фуко и видел основную задачу и смысл философствования.

1 марта 1994 Светлана Табачникова

ВВЕДЕНИЕ

Вот уже не одно десятилетие внимание историков привлекают периоды больших длительностей, – так, точно за эпизодами политических перипетий ученые пытаются выявить устойчивое и труднонарушимое равновесие, необратимые процессы, неизменные закономерности, особые тенденции, достигающие своей высшей точки и ниспровергающиеся после вековой непрерывности” движение накопления и медленного насыщения, неподвижные и немые основания, скрытые под толщей событий. Для анализа подобного рода историки располагают инструментарием, отчасти унаследованным от предыдущих эпох, отчасти новоприобретенным: модели экономического роста, качественный анализ обменных потоков, схемы демографических кризисов, изучение климата и атмосферных сдвигов, установление социологических констант, описание технических достижений и история их внедрения. Все эти подручные средства позволяют вычленить в поле истории различные осадочные пласты, а линеарные последовательности, составлявшие долгое время объект исследований, замещаются глубинными структурами. Динамизм и медлительность, политическая истории и “материальная цивилизация” различаются, в первую очередь, количеством уровней анализа, каждому из которых присущи свои особенные разрывы, разграничения, деления, и по мере того, как взгляд историка проникает все глубже и глубже, в поле его зрения вовлекаются все новые области. За быстротечной историей правительств и войн выступают истории, внешне почти неподвижные: история морских путей, история зерна и золотодобычи, история засухи и ирригации, история севооборота, история равновесия, которого удалось добиться человечеству в споре нужды и достатка. Старые вопросы, занимавшие некогда историков (какова связь между событиями? как установить их “очередность”? в чем смысл пронизывающей их непрерывности? наконец, как обозначить совокупности, которые они образуют, и возможно ли определить некую всеобщность или необходимо ограничиваться восстановлением последовательностей?), отныне замещаются задачами совершенно иного рода: какие страты следует выделять? какие последовательности могут быть установлены? каковы критерии периодиза ции к ним применимы? какие системы связей (иерархичность, преобладание, стратификация, однозначное определение, цепь причинности) свойственны каждому из них? какие ряды последовательностей мы можем вводить в том или ином случае? каковы те хронологические пределы, в которых мы размещаем событийные цепи?

Почти одновременно во всех тех дисциплинах, которые мы привыкли объединять под именем “истории” – истории идей, науки, философии, мысли и литературы (особенностями в данном случае можно пренебречь), смещается фокус внимания, и исследователи переходят от описания, широких общностей (“эпохи” иди “века”) к изучению феноменов разрыва. В великих непрерывностях мысли, в целостных или однозначных проявлениях духа и ментальности, в упорном сопротивлении науки, заявляющей права на существование и пытающейся завершиться с момента зарождения, в явлениях жанра, формы, дисциплины, теории, мы пытаемся раскрыть феномены прерывания. Природа и статус этого явления понимаются весьма различно. Эпистемологические акты и пороги описаны Г. Башляром: прерывая бесконечное накопление знаний, они препятствуют медленному их созреванию, отрывают их от эмпирического истока, от первоначальных мотитваций, очищают от всех воображаемых связей и, таким образом, подвигая исторический анализ к поискам скрытого начала, отвлекают его от бесконечного поиска своих оснований и направляют к установлению нового типа рациональности. Предпринятый Гангилемом анализ смещений и трансформаций понятия может служить нам некоторой моделью. Гангилем доказывает, что история концепта отнюдь не является историей его последовательного прояснения или всевозрастающей “рационализации”, непрерывности и перехода на новый уровень абстракции; напротив, это история смены правил применения история многочисленных полей образования и значимости понятий, история теоретических областей их порождения. Очевидно и проведенное Гангилемом различение между микроскопическими и макроскопическими последовательностями истории наук, где события и следствия распределяются так, что открытия, методологические исследования, достижения и неудачи ученого принадлежат каждое своему событийному ряду и не могут быть описаны одним и тем же способом на одном и том же уровне, – в данном случае мы имеем дело с совершенно разными историями. По мере того, как настоящее какой-либо науки изменяется, рекуррентные перераспределения обусловливают множественность ее прошлого, многообразие форм сцепления, исходных иерархий, сетей определений телеологический схем. Исторические описания неминуемо соотносятся с актуальным уровнем знания в целом, множатся с каждой своей трансформацией и, вместе с тем, никогда не перестают порывать с самими собой (этот феномен недавно послужил М.Серру толчком в разработке его математической теории). Заметим, что для архитектонических единиц системы, описанных М.Гиру, анализ влияний, традиций, культурной непрерывности не имеет определяющего значения. Гораздо важнее здесь исследования внутренних связей, аксиом, дедуктивных последовательностей, совместимости. И, наконец, не является ли самое радикальное проявление, – всего лишь разрывом, осуществленным преобразующей работой теоретической мысли, “которая обосновывает науку, отрывая ее от прошлого и раскрывая прошлое как идеологию”. Сказанное, разумеется, приложимо и к литературному анализу, который мы отныне будем применять для исследования этих общностей, – но не в отношении духа или умонастроений эпохи, “групп, школ, поколений или движений”, и даже не в отношении автора, вовлеченного в бесконечную игру обращений, связывающих его жизнь с творчеством, а исключительно в отношении структуры произведения, книги, текста.

Наконец, первостепенная задача, которую мы ставим перед такого рода историческим анализом, заключается вовсе не в том, чтобы узнать, какими путями может быть установлена непрерывность, как одна и та же модель может быть состояться в едином горизонте для столь различных, разделенных во времени умов, и не в том, чтобы выяснить, какой способ действия и какое основание содержит в себе взаимодействие передач, возобновлений, забвений и повторений, власть какого источника может простираться за его пределы вплоть до недостижимого завершения; проблема состоит вовсе не в традиции и ее следах, а в разделении и ограничении, не в незыблемости развертывающегося основания, а в той трансформации, которая принимается в качестве основы обновления основ. Так обнаруживается все поле вопросов, частью уже вполне обыденных, с помощью которых новая история вырабатывает собственную теорию дабы прояснить, каким образом специфицируются различные концепты прерывности (пороги, разрывы, изъятия, изменения, трансформации): исходя из каких критериев можно выделить единицы описания (наука, произведение, теория, понятие, текст)? как различить уровни, каждому из которых соответствовал бы собственный тип анализа? как определить легитимный уровень формализации, интерпретации, структурирования, установления причинности? Короче говоря, если история мысли, познания, философии и литературы множит разрывы и взыскует прерывности, то история как таковая, история движущаяся и развертывающаяся, обладающая устойчивыми событийными структурами, кажется, разрывов избегает.

***

Не стоит, впрочем, заблуждаться насчет этих наслоений. Несмотря на внешнюю схожесть разных исторических дисциплин, мы не должны думать, что в то время как одни из них движутся от непрерывности к прерывности, другие проходят путь от хаотической прерывности к установлению нерушимых общностей; не следует полагать, будто анализируя политические ситуации, экономику и социальные институты, мы становиться все более восприимчивыми к самым общим определениям, тогда как при анализе идей и науки наше внимание в большей степени направлено на постижение различий, – так, точно две эти важнейшие формы описания пересекаются, не опознав друг друга.

На самом деле эти проблемы, которые возникают в любом случае и вызывают совершенно противоположные следствия, вводятся постановкой вопроса о документе. Здесь нет недоразумения: вполне очевидно, что с тех пор, как история получила статус науки, мы постоянно обращаемся к документам, исследуем их и так познаем себя. Для нас важно не просто понять смысл сказанного, но и определить степень его истинности и самое форма его представления;'нас всегда волнует, являются ли наши источники подлинными или подложными, насколько они осведомлены или несведущи, верно ли отражают эпоху или, напротив, лгут. Но заключенная в каждом из этих вопросов огромная критическая обеспокоенность направлена, собственно говоря, к одному: исходя из сказанного документом (хотя бы и между строк), восстановить то вставшее за ним прошлое, откуда он родом. Документ всегда понимался как язык, звуки которого низведены до немоты или невнятного бормотания, иногда по счастливой случайности распознаваемого. Итак, благодаря изменениям, датировать которые уже едва ли возможно, но и по сей день еще не завершенным, история по-новому взглянула на документ и занялась не столько интерпретацией или установлением его истинности и смысла, сколько освоением и развитием внутреннего пространства. История отныне организует документ, дробит его, упорядочивает, перераспределяет уровни, устанавливает ряды, квалифицирует их по степени значимости, вычленяет элементы, определяет единицы, описывает отношения. Документ более не является для истории неподвижной материей, отталкиваясь от которой она пытается реконструировать дела и слова людей прошлого, – все то, от чего остались лишь немногие следы.

Теперь история пытается обнаружить в самой ткани документа указания на общности, совокупности, последовательности и связи. Необходимо было лишить историю образа, который долгое время ее удовлетворял и обеспечивал ей антропологическое оправдание (дескать тысячелетиями коллективное сознание с помощью материальных свидетельств сохраняло память о прошлом), чтобы история стала строгой наукой и занялась введением в обиход документальных материалов (книг, текстов, рассказов, реестров, актов, уложений, статутов, постановлений, технологий, объектов и обычаев и т. д.), которые всегда и повсюду суть либо спонтанные, либо организованные формы представления любого общества. Документ более не довлеет истории, которая с полным правом в самом своем существе понимается как память. История – это только инструмент, с помощью которого обретает надлежащий статус весь корпус документов, описывающих то или иное общество.

Чтобы не тратить много слов, скажем, что в своей традиционной форме история есть превращение памятника в документ, “обращение в память” памяток прошлого, “оглашение” этих следов, которые сами по себе часто бывают немы или же говорят вовсе не то, что мы привыкли от них слышать. Современная же история – это механизм, преобразующий документ в памятник. Там, где мы пытались расшифровать следы, оставленные людьми, теперь преобладает масса элементов, которые необходимо различить и вычленить, означить и обозначить, соотнести и сгрупировать. Некогда археология, – дисциплина, изучавшая немые памятники, смутные следы, объекты вне ряда и вещи, затерянные в прошлом, – тяготела к истории, обретая свой смысл в обосновании исторического дискурса; ныне же, напротив, история все более склоняется к археологии, к своего рода, интроспективному описанию памятника.

Что же отсюда следует? Начнем с наиболее очевидного: умножение разрывов в истории идей, выявление длительных исторических периодов. Действительно, традиционная история видела свою задачу в определении отношений (простой причинности, цикличности, антагонизма и проч.) между фактами и датированными событиями: речь шла о том, чтобы уточнить место элемента в уже установленных рядах. Сегодня проблема состоит в установлении и переустановлении рядов, в определения элементов ряда, в строгом разграничении отношений, характерных для каждого данного случая, в выведении закона и, помимо всего прочего, в описании связей между различными рядами и последовательностями с целью создания их “матрицы”, – этим объясняется множественность страт, потребность в членениях и хронологической спецификации. Следовательно, необходимо не только различать события по степени важности, но и дифференциировать их типы и уровни: так, можно говрить о событиях малой, средней (например, внедрение технических достижений или дефицит денег), и, наконец, большой длительности (демографическое равновесие или все более активное участие экономики в изменении климата). Отсюда же следует необходимость различать ряды, образованные редкими или, напротив, повторяющимися событиями. Принятое в современной науке понятие “период большой длительности” вовсе не свидетельствует о возврате к философии истории, к представлениям о великих эпохах мира, к периодизациям, которые бы исходили из “предназначения цивилизаций”; это лишь методологический результат процедуры установления рядов. Но в истории идей, наук, мысли подобного рода изменения приводят к совершенно обратному эффекту: они разрывают длинные цепи, сложившиеся вследствие прогресса сознания, телеологии разума или эволюции человеческой мысли, и ставят под вопрос феномены совпадения и совершения, а равно и самое возможность обобщения; они индивидуализируют различные ряды и последовательности, взаимодействие которых (наложение, совмещение, взаимозамещение и пересечение) не позволяет свести их к простой линейной схеме. Таким образом, вместо непрерывной хронологии разума, неизменно направленного к своим основаниям и направляющего нас на поиски недостижимого истока, порой возникают весьма краткие очередности, восстающие против единого закона, обладающие каждая своим особым типом истории, и несводимые при этом к общей модели открытого, развивающегося и памятующего о себе сознания.

Второе следствие: понятие прерывности занимает важнейшее место в исторических дисциплинах. Для классической истории прерывность была некоей неосознаваемой данностью, которая проявлялась в хаосе рассеянных событий (решений, случаев, начинаний, открытий) и подлежала преодолению в анализе, – ее следовало обойти, редуцировать, стереть во имя торжества непрерывного событийного ряда. Прерывность, которую вытравляли из истории, была как бы знаком темпоральной разлаженности. Теперь же она стала одним из основополагающих элементов исторического анализа, играющим троякую роль. В первую очередь, она обусловливает преднамеренные действия историка (а не то, что он извлекает из своего материала), ибо тот должен выявить, хотя бы гипотетически, возможные уровни анализа, методы, соответствующие каждому из них, и особые периодизации. Прерывность является также результатом самоописания (а не тем, что должно исключаться при помощи анализа), в задачу которого входит определение границ того или иного процесса, точек изломов, нарушений привычного хода вещей, амплитуты колебаний, порогов функционирования, разрывов причины причинно-следственных связей. Наконец, прерывность – это концепт, которому ученый придает все новые и новые спецификации, вместо того, чтобы пренебрегать ими, рассматривать разрывы как нерелевантный зазор между двумя позитивными фигурами. Непрерывность принимает формы и особые функции в соответствии с тем уровнем, на котором она расположена; мы имеем в виду различные прерывности, когда описываем пороги эпистемологии, падение рождаемости иди технологические революции. Вместе с тем, прерывность – понятие парадоксальное, поскольку она одновременно является и инструментом, и объектом исследования, поскольку разграничивает то поде, следствием которого сама является, и поскольку позволяет индивидуализировать области, путь установить которые можно только с помощью сравнения. В конечном счете, она может быть просто понятием языка историка, тем, что скрыто организует его дискурс. В самом деле, разве смог бы историк говорить, не будь разрыва, который бы представил ему историю (и свою собственную, в том числе) как объект? Одной из наиболее характерных черт новой исторической науки является, безусловно, превращение прерывности из препятствия в практику, ее интеграция в дискурс историка, так что она воспринимается уже не как навязанная и нежелательная неизбежность, но как необходимый концепт. Благодаря инверсии знаков прерывность отныне уже не отрицает историческое чтение, выступая его изнанкой, опровержением и пределом возможностей, а напротив, становится позитивным элементом, определяющим свой объект и значение своего анализа.

Третье следствие: тема и возможность глобальной истории начинает понемногу исчезать, и мы видим, как проясняются весьма несхожие очертания того, что мы могли бы назвать тотальной историей. Замысел тотальной истории – . попытка восстановить формы единства цивилизации, материальные или духовные принципы общества, общий смысл всех феноменов данного периода и законы их объединения, – словом, все то, что образно можно было бы назвать бликом времени”. Подобный замысел связан с несколькими гипотезами: допустим, что между всеми событиями определенного пространственно-временного континуума, между всеми явлениями, следы которых находятся в нашем распоряжении установлена система гомогенных отношений, протянута сеть причинности, обосновывающая каждый из этих элементов, завязаны связи по аналогии, демонстрирующие, каким образом феномены становятся символами Друг друга или организуются вокруг единого центра; с другой стороны, допустим, что одна и та же форма историчности может соотноситься с экономическими структурами, с устойчивыми социальными образованиями, инерцией ментальности, техническими навыками, политическими решениями, – и подчинять все это одному и тому же типу трансформации; допустим, наконец, что сама история редуцируема к определенным общностям – стадиям или фазам, – которые содержат в себе принципы собственной целостности. Все эти постулат новая историческая наука ставит под сомнение, когда речь заходит об установлении рядов и последовательностей, смещений, хронологических спецификаций, особых форм остаточности, возможных типов связи. Вовсе не этого она пытается добиться, множа пригнанные друг к другу и, вместе с тем, независимые истории, так что множественность экономики соседствует с множественностью институтов, наук, религии и литературы; но нельзя сказать, что она просто указывает на совпадения дат или на аналогии форм и смысла этих историй.

Итак, задача тотальной истории, состоит в том, чтобы выяснить, какие формы отношений могут быть закономерно установлены между различными рядами; какие вертикальные связи они порождают;

чем характеризуются их соответствия и преобладания; чем обусловлены смещения, темпоральные сдвиги, остаточности; в каких совокупностях отдельные элементы могут фигурировать одновременно и проч. Короче говоря, нас интересует, не только, какие ряды, но и какие последовательности рядов и цепи последовательностей (матрицы) могут быть установлены. Глобальное описание собирает все феномены – принцип, смысл, дух, видение мира, формы совокупности – вокруг единого центра; тогда как тотальная история разворачивается в виде рассеивания.

И, наконец, последнее: новая историческая наука сталкивается с методологическими проблемами, многие из которых возникли еще до ее появления, а ныне характеризуют именно этот тип дискурса. Среди них следует назвать проблему установления гомогенного корпуса документов (который может быть открытым и закрытым, ограниченным или безграничным), обоснование принципа отбора (в соответствии с которым мы могли бы с наибольшей отдачей использовать всю массу документов, практиковать статистические методы или заранее определять наиболее репрезентативные элементы), определение уровня анализа и соответствующих элементов (количественные данные, которые возможно извлечь из уже изученного материала; очевидные и неочевидные отсылки к событиям, институтам и практикам; правила словоупотребления, лексика и ее семантические поля; формальная структура пропозиций и типы связей, которые ее организуют), методологическая спецификация анализа (количественная трактовка данных, расположение целого на основании определенного набора установленных черт взаимодействия, интерпретацию, частотность и распределение которых мы изучаем), разграничение и иерархизация единиц изучаемого материала (регионы, периоды, консолидационные процессы), описание оснований, которые позволяют характеризовать совокупности (количественные и логические отношениях иди же соотношения функциональные, причинные или аналогические; связи означающего с означающим и проч.).

Все эти проблемы лежат в области методологии истории – области знания, которая заслуживает внимания по двум причинам. Во-первых, мы воочию можем убедиться, насколько она освободилась от тех вопросов, которые еще недавно составляли предмет философии истории: рациональность или телеология становления, относительность исторического знания, возможность постижения и утверждения смысла инерции прошлого и тотальной незавершенности настоящего. Во-вторых, методология истории часто соприкасается с проблемами, лежащими вне ее пределов – в области лингвистики, этнологии, экономики, литературного анализа или же теории мифа. Весь этот проблемный круг при желании можно обозначить ярлыком структурализма. Правда, с некоторыми оговорками: все перечисленные проблемы сами по себе не способны охватить методологическое поле истории и составляют лишь незначительную его часть, значение которой изменяется в зависимости от областей и уровня анализа, – за исключением разве что тех относительно редких случаев, когда они не представляют интереса для лингвистики или этнологии (что частично соответствует нынешнему положению вещей), но обязаны своим рождением полю самой истории (и, уже, полю истории экономической); наконец, эти проблемы не дают нам основания говорить о “структурализации” истории, по крайней мере, о попытках вынести этот “конфликт” или “оппозицию” на уровень противостояния “структуры” и “становления”. Уже наступили те времена когда историки могут позволить себе раскрывать, описывать, анализировать структуры, не заботясь о том, не упускают ли они при этом живую, нежную и трепетную историю. Противопоставление структуры и становления не относится, безусловно, ни к определению поля истории, ни к определению структурного метода.

Эти эпистемологические изменения истории не завершены и по сей день. Начались они не вчера; появление их можно без труда связать с Марксом. Но их вызревание потребовало длительных сроков. Даже в наши дни, в особенности, когда речь заходит об истории мысли, они не зафиксированы, не описаны, как описаны изменения недавние, – в лингвистике, например. Можно предположить, что для той истории, которая сообщают о целях и знаниях человека, неимоверно трудно сформулировать всеобщую теорию прерывности, теорию рядов, последовательностей, границ, общностей, порядков, различных изъятий и зависимостей. Кажется, что привыкнув думать об истоках, устанавливать бесконечную цепь предвосхищений, ре-конструировать традиции, следовать за движением эволюции, порождать различные телеологии, прибегать без конца к метафорам жизни, мы испытываем странную неприязнь, сталкиваясь с необходимостью постигать отличия, описывать автономии и рассеивания, разъединять устоявшиеся тождества. Точнее, кажется, что из этих концептов в том виде, в каком они используются историками, мы боимся создать теорию, вывести всеобщие заключения иди образовать какие-либо импликации, боимся впустить Другое в лабораторию нашей мысли.

На то существует одна причина. Если бы история мысли могла остаться локусом ничем не нарушаемой непрерывности, если бы она постоянно увязывала также последовательности, которыми без абстрактных допущений не может овладеть анализ, если бы она оплетала все, что говорят люди туманным синтезом предварения, предвосхищения и бесконечного стремления к будущему, то в этом случае она стала бы надежным убежищем самостоятельного сознания. Именно непрерываемая история служит необходимым коррелятом основополагающей функции субъекта, гарантией того, что все ускользнувшее от него рано или поздно будет возвращено, уверенностью в том, что все рассеянное во времени можно вновь свести в определенные, прежде существовавшие единства, и вещи, разделенные границами различий, будут вновь (в форме исторического сознания) присвоены субъектом, который восстановит над ними свою власть и обретет свое место. Превращая исторический анализ в дискурс непрерывности, а человеческое сознание – в исходный субъект становления и практики, мы сталкиваемся с двумя сторонами одной и той же системы мышления. Время, понятое в рамках всеобщности и революций никогда не было ничем иным, кроме как моментом сознания.

В том или ином виде эта тема постоянна играла присутствовала, начиная с XIX в., противостояла всевозможным смещениям, обеспечивала нерушимую суверенность субъекта и участвовала в сохранении антропного и гуманистического начала. В противовес тому перевороту, которого добился Маркс, анализируя производственные отношения, детерминанты экономики и классовой борьбы, она на исходе XIX в. позволила развернуться поискам тотальной истории, сводящей все общественные различия к единой форме, к особенностям мировоззрения, к установлению системы ценностей, к устойчивому типу цивилизации. Перевороту, произведенному ницшеанской генеалогией, она противопоставила поиски первоначального основания истории, которое бы позволило превратить рациональность в telos человечества и связать с сохранением этой рациональности, с поддержанием этой телеологии и с вечным необходимым возвращением к самому себе всю историю мышления. И уже совсем недавно, когда психоанализ, лингвистика и этнология, поколебав уверенность субъекта в незыблемости законов желания, форм языка, правил, определяющих поступки т. д., открыли ему природу мифического дискурса, когда стало ясно, что сам человек, вопрошая себя о самом себе, безотчетен в своей сексуальности, в своем бессознательном, в систематических началах своего языка или закономерностях своих образов, – тогда-то вновь в поле его зрения попала тема непрерывности истории, – истории как становления, которая была бы не калейдоскопом отношений, но моментом внутренней динамики, не нормативной системой, но упорным трудом свободы, не формой, но непрестанным усилием сознания, обращенного к самому себе, попыткой проникнуть в самые глубины своих условий, стойким терпением и живым движением, разрушившим, наконец, все и всяческие границы… Чтобы использовать эту тему, противопоставляющую “неподвижность” структур, их “закрытые” системы, необходимой “синхронии” живой открытой истории, очевидно, надлежало последовательно избегать в историческом анализе обращения к прерывности, к определению уровней и границ, к описанию рядов и к выявлению всей сети различий. Поэтому мы пришли к тому, что антропологизировали Маркса, сделали из него историка целостности и открыли в нем гуманиста; мы принуждены были интерпретировать Ницше в понятиях трансцендентальной философии и повернуть его генеалогию к поиску первоначал; наконец, все это заставило нас пренебречь всем методологическим полем новой исторической наукой. И если бы подтвердилось наше предположение о том, что феномены прерывности, системности, трансформации, последовательности и порога свойствены истории идей и науки в той же мере, что истории экономики и социума, то мы бы тогда получили право узаконить противопоставление “становления” и “системы”, движения и обратимых закономерностей, или, как это делают по недомыслию, “истории” и “структуры”.

Здесь мы сталкиваемся все с той же охранительной функцией, что проявилась в идее культурной целостности (во имя которой мы вначале критиковали, а после травестировали Маркса), в идее поисков первоначала, которая была вначале противопоставлена, а впоследствии навязана Ницше, и наконец, в идее живой, непрерывной и открытой истории.

Пожалуй, скажут, что исторический анализ непременно убивает историю – особенно, когда речь заходит об истории идей или значений, – слишком явно и неприкрыто используя категории прерывности и различий, понятия порога, разрыва, трансформации, описания рядов и границ. Нас обвинят в посягательстве на неписанные законы истории и на основания всякой возможной историчности. Не следует, однако, заблуждаться на сей счет: предмет этой безутешной скорби – не подъем, а напротив, упадок того типа истории, что тайно и без остатка был обусловлен синтетической активностью субъекта; так оплакивают идею становления, которая предоставляла суверенному сознанию убежище более надежное, более труднодоступное, нежели мифы, системы родства, языки, сексуальность или желание; эти причитания об утерянной возможности реанимировать с помощью замысла, работы смысла, движения всеобщности или взаимодействия материальных установлений законы практик, системы бессознательных устойчивых, но неосмысленных отношений, совершенно необоснованы, – это плач об идеологическом использовании истории, при помощи которого мы пытались вернуть человеку то, что уже не одно столетие ускользает от него. В старую цитадель такой истории мы снесли сокровища, нам не принадлежавшие; мы верили в крепость ее стен, мы сделали ее последним прибежищем антропологической мысли; мы были твердо убеждены, что так сумеем сохранить даже то, что восстает против ее могущества и установили за ней неусыпный надзор. Но историки давно покинули эти стены, отправившись на поиски работы в иные области, и даже Марксу и Ницше не удалось удержать свои позиции. Не стоит более рассчитывать на них, ни для того, чтобы сохранить их привелегии, ни для того, чтобы еще раз подтвердить (если только в этом есть хоть толика смысла в наши горькие дни!), что история – нечто живое и непрерывное, что она для предоставляет вопрошающему и вопрошаемому субъекту место покоя, уверенности, примирения и безмятежного сна.

Этим, собственно, и определяется тот замысел, который так несовершенно и смутно воплотился в “Истории безумия”, “Рождении клиники” и “Словах и вещах”, – замысел, призванный привести нас к уяснению той меры изменений, которые происходят в науке; замысел, поставивший под вопрос методы, границы, и самые темы истории идей; замысел, с помощью которого мы пытались избавиться от всякой антропологической зависимости и, вместе с тем, понять принципы формирования такой зависимости. Эти проекты все еще неупорядочены и не располагают достаточно четким обоснованием но уже пришло время придать им известную определенность или хотя бы попытаться это сделать., Результат моих попыток – книга, которая лежит перед вами.

Но прежде, чем начать, – еще несколько замечаний, которые должны помочь нам избежать некоторых недоразумений.

– Речь идет вовсе не о том, чтобы перенести в область истории (в первую очередь, истории познания) структуралистские методы, зарекомендовавшие себя в совершенно иной плоскости анализа. Скорее, мы имели в виду применение принципов и следствий той исходной трансформации, которая и пыталась воплотиться в области исторического знания. Допустим, что эта трансформация и все те проблемы, которые она ставит, методы, которые она использует, концепты, которые в ней определяются, результаты, которых она добивается, не чужды тому, что мы называем структурным анализом. Но анализ такого рода не является предпочтительным для нашего исследования.

– Тем более речь не идет об использовании категорий культурных целостностей (будь то мировоззрение, идеальные типы, дух эпохи) с целью навязать истории, наперекор ее природе, приемы структурного анализа. Описанные ряды, установленные границы, сравнения и соответствия не возвращают к старой философии истории, а, напротив, заставляют усомниться в телеологиях и всеобщностях как таковых.

– Поскольку же речь идет об установлении метода исторического анализа, свободного от антропологических примесей, мы увидим, что теория, которая сейчас вырисовывается, вдвойне обусловлена проведенной работой. С одной стороны, эта теория пытается в самых общих понятиях, со множеством оговорок и весьма абстрактно, выявить примеры, которые были применены в ходе наших исследований или могут быть применены в случае необходимости. С другой стороны, наша теория в таком случае усилится результатами, полученными при определении метода анализа, который был бы абсолютно свободен от всякого антропологизма. Почва, которую открывает наша теория, – та, на которой она стоит. Исследования в области истории безумия, зарождения психологии, болезней и становления медицины, наук о жизни, языке, экономике двигались как бы вслепую; но они не просто “прозревали” по мере того, как постепенно разрешались методологические проблемы; важнее помнить, что в споре гуманизма с антропологией они раскрывали пределы своей исторической возможности.

Одним словом, этот труд, как и все, что ему предшествовало, не вписывается в контекст рассуждений о структуре, якобы противоположной развитию, истории и становлению, но зато демонстрирует свою обращенность к тому пространству, где выявляются, пересекаются, накладываются и специфицируются вопросы человеческого бытия, сознания, истоков, и субъективности. Разумеется, среди прочих проблем существует и проблема структуры.

Предложенная вниманию читателя работа не является точным воспроизведением того, что можно было прочитать в “Истории безумия”, “Рождении клиники” или “Словах и вещах”, – во многом расходясь с более ранними нашими сочинениями, эта книга несет на себе следы корректировки и самокритики. “Истории безумия” составляет достаточно уловимую и весьма загадочную “часть” того, что обозначено нами как “опыт”, демонстрируя, до какой степени мы были готовы допустить анонимный субъект и всеобщую историю; в “Рождении клиники” нам часто приходилось прибегать к структурному анализу, рискуя, тем самым, утратить специфичность постав-денных проблем и низвести исследование с уровня археологии на уровень традиционного описания; наконец, в “Словах и вещах” отсутствие методологических вех создавало впечатление, будто наш анализ разворачивается в понятиях культурных целостностей. Все эти погрешности, которых мы так и не смогли избежать, весьма нас удручали, но, пожалуй, они таились в самом замысле, поскольку, чтобы прийти к своему завершению, он должен был освободиться от многообразных методов и форм историзма; в любом случае, без тех вопросов, которые нас волновали, без трудностей, возникших передо нами, без всех этих противоречий, мы, несомненно, никогда бы не смогли так ясно представить себе наше намерение, с которым теперь неразрывно связаны. Отсюда и особенности нашего текста: он постоянно как бы отстраняется от самого себя, устанавливает собственные меры, неуверенно ковыляет к своим пределам, заговаривается, утверждая то, что вовсе не хотел сказать, и, чтобы найти верную дорогу, сам создает себе препятствия. В мгновение ока он разоблачает всякую путаницу; отвергает самотождественность, не объявляя при этом: “Я-де то-то и то-то”. Это не критика, по преимуществу, и не способ указать на чужую ошибку, – это определение некоего особого места через расположение соседствующих элементов, это попытка определить тот зазор, откуда я могу говорить, зазор, который так медленно обретает форму в дискурсе и который я ощущаю все еще таким неверным и неотчетливым.

***

– Как? Вы уверены в том, что сами пишете? Не измените ли Вы все вновь, не уклонитесь ли от наших вопросов, заявив при этом, что все возражения направлены вовсе не на то, о чем Вы говорите? Готовы ли Вы повторить, что никогда не были тем, за кого Вас принимают? Вы уже заготовили себе лазейку в следующую книгу, Вы намерены выкрутиться и посмеяться над нами, как вот сейчас: “Нет, мол, нет, я вовсе не там, где меня подстерегают, а здесь; вот отсюда я, улыбаясь, гляжу на вас”.

– Неужели вы думаете, что я бы затратил столько труда и так упорствовал, склонив голову, в решении своей задачи, если бы не заготовил неуверенной дрожащей рукой лабиринт, по которому смог бы путешествовать, располагая свои посылки, открывая тайники, уходя все глубже и глубже в поисках вех, которые бы сократили и изменили маршрут, – лабиринт, где я бы мог потерять себя, и предстать перед глазами, которые уже больше никогда не встречу. Без сомнения, не я один пишу затем, чтобы не открывать собственное лицо. Не спрашивайте меня, что я есть, и не просите остаться все тем же:

оставьте это нашим чиновникам и нашей полиции – пусть себе они проверяют, в порядке ли наши документы. Но пусть они не трогают нас, когда мы пишем.

I. ДИСКУРСИВНЫЕ ЗАКОНОМЕРНОСТИ

1. ЕДИНИЦЫ ДИСКУРСА

Исследование концептов прерывности, разрыва, порога, предела, ряда, трансформации ставит перед историческим анализом не столько вопросы, связанные с процедурой, сколько чисто теоретические проблемы, которые и будут здесь рассмотрены (тогда как к вопросам процедуры мы подойдем в ближайших эмпирических разысканий, если, конечно, у нас будет возможность, желание и достанет решимости осуществить это намерение). Я еще не могу сказать будут ли они исследованы только в особом поле, в дисциплинах, чьи границы неопределенны, а содержание расплывчато – в истории идей, мысли, наук или знаний.

Поначалу нам требуется провести сугубо негативную работу: освободиться от хаоса тех понятий, которые (каждое по-своему) вносят затемняют понятие прерывности. Они не обладают строгой концептуальной структурой, но функции их достаточно конкретны. Таково, например, понятие традиции, сообщающее особый временной статус последовательным и тождественным (или, по крайней мере, аналогичным) совокупностям феноменов; традиция позволяет в единой унифицированной форме осмыслить рассеивание истории, она сглаживает различия начал, дабы, минуя непрерывность, дойти до бесконечного определения источника; благодаря ей мы получаем возможность выделить новое на основании неизменного и объяснить новизны оригинальностью, гением или произвольным выбором индивидуума. К отброшенным нами концептам можно отнести и понятия влияния, обретающего плоть (слишком субтильную, чтобы стать предметом анализа) в фактах перенесения и коммуникации, отсылающих, в свою очередь, к планам причинности (но без строго разграничения и теоретического обоснования), подобия и повтора, которые сквозь пространство и время – точно для них это благоприятная среда! – связывают такие единства, как индивиды, произведения, понятия и теории. Сюда же относятся понятия развития и эволюции, – они позволяют заново группировать последовательности рассеянных событии, связывать их единым принципом организации, подчинять силе жизненного примера (со всей их приспособленностью, возможностью нововведений, непрекращающейся корреляцией различных эдементов, со всеми системами ассимиляции и обмена); они способствуют раскрытию в каждом начале принципа связанности, помогают наметить будущие единства и подчинить время, постоянно нарушая связи между источником и понятиями, которые никогда не бывают окончательной данностью, но вечно находятся в становлении. Таковы и понятия “ментальности” иди “духа”, которые позволяют установить общности смысла, символические связи, игры подобия и отражения между синхронными и последовательными феноменами данной эпохи или выявляют в качестве принципа общности и объяснения суверенность коллективного сознания. Необходимо усомниться во всех этих предзаданных общностях, группах, существующих до чистого рассмотрения, связях, чья истинность предполагается с самого начала; необходимо изгнать всю эту нечистую силу, которая обычно сковывает друг с другом различные дискурсы; необходимо извлечь ее из той темноты, где простираются ее владения. Во имя методологической строгости мы должны уяснить, что можем иметь дело только с общностью рассеянных событий.

Должно обеспокоиться и теми члениями и группами, которые стали для нас привычны. Возможно ли таким образом допустить различение наиболее значительных типов дискурса, форм и жанров, которые противопоставляют друг другу наука, литература, философия, религия, история, воображение и т. д. и которые порождают великие исторические индивидуальности? Мы сами совершенно не уверены, в том, что можем использовать все эти различения в том мире дискурса, который принадлежит нам, – тем более, когда речь заходит об анализе совокупностей высказывания, которые в эпоху своего обоснования были распределены, установлены, охарактеризованы совершенно различными способами: так, “литература” и “политика” – категории относительно недавние, и применительно к средневековой культуре или даже классической эпохе мы можем использовать их только как ретроспективную гипотезу, допущение игры формальных аналогий или семантического подобия; но ни литература, ни политика, ни философия и наука не присутствуют в поле дискурса XVII и XVIII вв. так, как они присутствуют в XIX в. Во всяком случае, эти различения (когда речь идет о тех из них, что мы допускаем, или о тех, что современны изучаемому дискурсу) сами по себе являются рефлексивными категориями, принципами классификации, правилами нормативного толка, типами институализации; эти факты дискурса, разумеется, требуют анализа наряду с остальными, но, вместе с тем, они, со своими достаточно сложными взаимосвязями, не являются характерными, исконными и общепризнанными.

Но в первую очередь необходимо отказаться от наиболее очевидного: от концептов книги и произведения. На первый взгляд может показаться, что такой отказ будет искусственной процедурой. Не даны ли они нам самым наглядным образом? Существует материальная индивидуализация книги, занимающая конкретное пространство и имеющая определенную вещественную ценность: сама книга, которая, используя определенные знаки, обозначает себя границами, представляющими начало и конец. С другой стороны, существует произведение, которое нам известно и которое мы выделяем из совокупности остальных произведений, приписав тот или иной текст тому или иному автору. Стоит, однако, взглянуть повнимательнее, – и начинаются трудности. Материальное единство книги? – Даже если речь идет о поэтической антологии, сборнике посмертно изданных фрагментов, “Трактате о конусах” или томе из “Истории Франции” Мишле? Даже когда мы говорим об “Удаче” Малларме, процессе над Жилем де Рецом, романе “Сан-Марко” Бютора, или католическом молитвеннике? Одним словом: не является ли феномен материального единства книги сущей условностью рядом с ее дискурсивным единством? Действительно ли материальное единство столь однородно и для всех ли случаев равно применимо? Ведь романы Стендаля или Достоевского не индивидуализируются в той же степени, что и романы, составляющие “Человеческую комедию”, а те, в свою очередь, не различаются между собой в той же мере, что “Улисс” и “Одиссея”. Границы книги никогда не очерчены достаточно строго: в ее названии, в первой и последней строке, во внутренних конфигурациях и в обособляющих ее формах содержится система отсылок к другим книгам, другим текстам и фразам, которые и образуют узлы языковой сетки. Эта игра отсылок находится в прямой зависимости от того, имеем ли мы дело с математическим трактатом или комментариями к тексту, с историческим повествованием или эпизодом во-манного цикла, – во всех этих случаях единство книги, понимаемое как средоточие связей, не может быть описано как тождественное. Бессмысленно говорить о книге как о подручном предмете, – книга не укладывается в маленький параллелепипед, который якобы заключает ее в себе; единство книги, следовательно, изменчиво и относительно. Как только оно становится предметом исследования, так тотчас же утрачивает свою однозначность и уже не указывает на самого себя, а о его природе мы можем судить, только исходя из сложного поля дискурса.

Понятие произведения ставит перед нами еще более сложные проблемы. Внешне, казалось бы, что может быть проще, нежели “произведение” – некая сумма текстов, которая может быть обозначена именем собственным' Но такое обозначение (даже если не принимать во внимание вопросы атрибуции) функционирует весьма различно. В самом деле, указывает ли имя автора равным образом на текст, опубликованный под его именем, текст, вышедшей под псевдонимом, на наброски, найденные после его смерти, на разрозненные записи, записные книжки или просто бумаги? Создание собрания сочинений или отдельного опуса допускает возможность выбора, оправдать или даже сформулировать который часто бывает нелегко: возможно ли добавить к текстам, опубликованным автором то, что он только предполагал издавать, но не успел завершить из-за смерти? Нужно ли включать все черновики, первоначальные замысел, редакции и то, что не вошло в книгу? Возможно ли поместить туда незаконченные наброски? Какой статус следует закрепить за дневниками, заметками, записями слушателей, – короче говоря, за всем тем муравейником словесных следов, которые человек оставляет после смерти и которые обретают голос в бесконечном пересечении множества языков. Во всяком случае, имя “Малларме” не связывается в равной степени с английскими сюжетами, переводами из Эдгара По, с собственно поэзией и с ответами на вопросы анкеты; подобным же образом нельзя установить равноценные связи между именем “Ницше” и юношеской автобиографией Ницше, ученической диссертацией, филологическими статьями, “Заратустрой”, “Ессе homo”, письмами, последними почтовыми карточками, подписанными “Дионис” или “Кайзер Ницше”, бесконечными записными книжками, где перемешались записи о стирке белья в прачечной и наброски афоризмов. Действительно, если мы так непринужденно говорим о произведении “автора”, то потому лишь, что теперь оно будет определяться особой функцией выражения. Мы допускаем, что должен существовать такой уровень (глубокий настолько, насколько это необходимо), на котором произведение раскрывается во всем множестве своих составляющих, будь то используемая лексика, опыт, воображение, бессознательное автора или исторические условия, в которых он существует. Но тотчас становится очевидным, что такого рода единства отнюдь не являются непосредственными данными, – они установлены операцией, которую можно было бы назвать интерпретативной (поскольку она дешифрует в тексте то, что последний скрывает и манифестирует одновременно). Становится очевидным и то, что операции, которые определяют опус в его единстве и, следовательно, произведение в целом, будут совершенно различными для автора, например, “Театра и его двойника” и автора “Логико-философского трактата”, поскольку, когда речь заходит о произведении, в каждом конкретном случае мы будем сталкиваться с различными смыслами. Произведение не может быть исследовано ни как непосредственная, ни как определенная, ни как однородная общность.

Наконец, последнее предостережение: прежде чем разорвать замкнутый круг неосознанных непрерывностей, которые задним числом организуют дискурс, составляющий предмет нашего анализа, необходимо отказаться от двух представлений, неразрывно связанных и, вместе с тем, противопоставленных друг другу. Одно из них не позволяет определить вторжение подлинных событий в порядок дискурса; оно требует, чтобы за всеми внешними началами всегда существовал тайный источник – настолько тайный и изначальный, что нам никогда не удалось бы осознать его в нем самом. Поэтому мы вынуждены двигаться через наивную хронологию к бесконечно удаленной, незафиксированной в истории точке, которая ознаменована своей собственной пустотой, так что восходящие к ней начала не могут быть ничем иным, кроме как повторением и затемнением (или, строго говоря, одновременно и тем, и другим). Это представление увязано с другим, согласно которому весь представленный дискурс скрыто располагается в том, что уже сказано. Это “уже-сказанное” – не просто уже произнесенная фраза или уже написанный текст, но, напротив, нечто “никогда-не-сказанное”, – бесплотный дискурс, невнятный, как дуновение, письмо, заполненное пустотой своих следов. Предположим, что все формируемое в дискурсе обнаруживается как уже артикулированное в той полутишине, что ему предшествует и упорно продолжает разворачиваться за ним, в той полутишине, которую он раскрывает и заставляет умолкнуть. В конечном счете, манифестируемый дискурс настойчиво представляет то, о чем он не говорит, – именно такое не-говорение и будет той пустотой, которая изнутри подтачивает все, что говорится. Первое, на что направлен исторический анализ дискурса, – это поиск и воспроизведение того истока, который располагается вне каких-либо исторических детерминаций; вторая его цель – интерпретация и выслушивание “уже-сказанного” и, в то же время, “не-сказанного”. Необходимо отказаться от всех этих представлений, обеспечивающих бесконечную непрерывность дискурса, его скрытое присутствие в самом себе, в игре постоянно исчезающего присутствия и возвращающегося отсутствия. Мы должны быть готовы в любой момент принять дискурс со всеми вторгнувшимися в его пределы событиями, во всей присущей ему строгости и в том временном рассеивании, которое позволяет ему быть повторяемым, узнаваемым, забываемым, изменяемым до самых мельчайших черт, – или скрываться в пыли книг от любопытного взгляда. Не стоит отсылать дискурс к присутствию отдаленного первоначала; необходимо понять, как взаимодействуют его инстанции.

Эти предварительные формы непрерывности, эти синтетические обобощения, которые не поддаются проблематизации и потому мы не посягаем на их права, – все это останется в стороне. Разумеется, мы вовсе не должны напрочь отказываться от них, но необходимо нарушить то спокойствие, с которым мы относимся к ним, необходимо показать, что они не следуют из самих себя и являются лишь по[ро]ждением конструкции, правила которой нужно знать и справедливость которых надлежит контролировать. Следует определить, какие условия и подходы правомерны и указать на те из них, которые более недопустимы. Может оказаться, например, что понятие “влияния” или “эволюции” вызовут такую критику, которая на долгое время сделает невозможным их употребление. Но так ли уж нам необходимы и такие понятия, как “книга”, “произведение”, или даже такие общности, как “наука” или “литература”? Надо ли оставаться в плену иллюзий, неплодотворных и безосновных? Не лучше ли перестать пользоваться ими в качестве временных опор и не пытаться более найти им окончательное определение? Наша задача состоит в том, чтобы лишить их ореола квазичевидности, высвободить проблемы, которые они ставят, уяснить, что они не являются той безмятежной гладью, опираясь на которую, мы могли бы ставить вопросы, связанные с их структурой устойчивостью, систематикой и трансформациями, хотя уже все вышеперечисленное само по себе является средоточием всех проблем. Что они из себя представляют? Каким образом можно их определять или разграничивать? Каким различным типам знаков они могут подчиняться? Артикуляцией какого типа они порождаются? Каким подмножества включают в себя' Какие характерные феномены они могут выявлять в поле дискурса? Наконец, необходимо понять, во-первых, являются ли они вообще тем, чем кажутся на первый взгляд, и, во-вторых, какой требуют для себя теории, и чего эта теория не сможет добиться, пока в своей первозданной чистоте не раскроется то поле фактов дискурса, на котором они возникают.

Но я и не собираюсь делать ничего другого: разумеется, я использую все данные, чтобы установить первоначальные общности (такие как психология, медицина или политическая экономия), но не стану располагать источник наблюдения внутри этих сомнительных единств, дабы исследовать их внутренние конфигурации и скрытые противоречия. Я могу прибегнуть к ним только как к временной точке опоры, чтобы выяснить, какие совокупности они образуют, на каком основании они занимают ту область, которая специфицирует их в пространстве, и тот вид непрерывности, который специфицирует их во времени; по каким законам они формируются, на основании каких дискурсивных событий выделяются, и, наконец, не являются ли они во всей своей благоприобретенной индивидуальности и квазиинституциональности элементами более устойчивых единиц. Я воспользуюсь теми совокупностями, которые мне предлагает история, только для того, чтобы сразу же поставить их под сомнение, чтобы разложить их и понять, возможно ли эти общности восстановить заново, но уже на законных основаниях, возможно ли расположить их в пространстве более общем, которое, рассеяв их внешнюю очевидность, позволит нам выработать теорию.

Достаточно только оставить в стороне эти непосредственные формы прерывности, и перед нами откроются беспредельные области, которые мы в состоянии будем определить, ибо они обусловлены совокупностями всех актуализированных высказываний (написанных или произнесенных) в событийном рассеивании и в. настойчивости, соответствующей каждому из них. Прежде, чем со всей определенностью обратиться к наукам, романам, политическим дискурсам, к конкретному произведению того или иного автора или даже к книге, нам необходим материал, который мы могли бы трактовать в его первичной нейтральности. Этим материалом и будет популяция событий в пространстве дискурса. Таким образом и появляется замысел чистого описания дискурсивных событий как горизонта для установления единств, которые себя в нем формируют. Это описание легко отличить от анализа языка. Естественно, что установить лингвистическую систему мы можем только в том случае, если будем использовать весь корпус высказываний или собрание всех фактов дискурса; но речь идет о том, чтобы определить совокупности, имеющие в данном случае ценность образчика, установить те правила, которые позволяют конструировать подобные высказывания, даже если их язык давно исчез и на нем больше никто не говорит, так что мы можем его восстановить, имея в своем распоряжении только разрозненные фрагменты. Язык всегда конституирует систему для всех возможных высказываний – конечную совокупность правил, которая подчиняет бесконечную множественность представлений. Поле дискурсивных событий, напротив, является конечным набором совокупностей, ограниченным уже сформулированными лингвистическими последовательностями: они бесчислены и, в силу своей множественности, легко могут завести в тупик любую попытку записи, запоминания или чтения. Тем не менее, единства, которые они конструируют, не бесконечны. Вот вопрос, который ставит перед нами анализ языка, касаясь каких бы то ни было фактов дискурса: в соответствии с какими правилами может быть сконструировано данное высказывание и, следовательно, в соответствии с какими правилами могут состояться подобные высказывания? Описание дискурсивных событий ставит перед нами иной вопрос: почему такие высказывания возникают именно здесь, а не где-либо еще?

Итак, очевидно, что описание дискурса противоположно истории мысли. К тому же, мы можем реконструировать историю мысли, только исходя из определенных совокупностей дискурса. Но эти совокупности трактуются таким образом, что мы пытаемся разглядеть за самими высказываниями либо интенцию говорящего субъекта, активность его сознания (т. е. то, что он хотел сказать), либо вторжения бессознательного, происходящие помимо воли говорящего в его речи или в почти неразличимых зияниях между словами; во всяком случае, речь идет о том, чтобы заново восстановить другой дискурс, отыскать безгласные, шепчущие, неиссякаемые слова, которые оживляются доносящимся до наших ушей внутренним голосом. Необходимо восстановить текст, тонкий и невидимый, который проскальзывает в зазоры между строчками и порой раздвигает их. Анализ мысли всегда аллегориячен по отношению к тому дискурсу, который использует. Его главный вопрос неминуемо сводится к одному: что говорится в том, что сказано? Анализ дискурсивного поля ориентирован иначе: как увидеть высказывание в узости и уникальности его употребления, как определить условия его существования, более или менее точно обозначить его границы, установить связи с другими высказываниями, которые могли быть с ним связаны, – как показать механизм исключения других форм выражения. Мы вовсе не пытаемся найти по ту сторону явно данного не внятную болтовню другого дискурса; мы должны показать, отчего он не может быть ничем иным, кроме как тем, что он есть, в чем состоит его исключительность, как ему удается занять среди других и по отношению к другим то место, которое до него никем не могло быть занято. Основной вопрос такого анализа можно сформулировать так: в чем состоит тот особый вид существования, которое раскрывается в сказанном и нигде более?

Необходимо задаться вопросом, какую службу сослужит нам это отстранение всех допущенных единств, если в целом возникает необходимость заново обнаружить именно те единства, относительно которых мы делали вид, будто не собираемся их исследовать? Действительно, систематическое стирание всех данных единств позволяет поначалу восстановить в высказывании единичность порождающего события и показать, что прерывность – не только великий катаклизм, раскалывающий весь исторический ландшафт, но и просто факт высказывания, который мы извлекли из разломов истории. То, на что мы пытаемся обратить внимание – это надсечка, которую он конструирует, это ни к чему не сводимое – пусть и самое незначительное – становление. Банальное настолько, насколько это допустимо, незначительное в той мере, в какой мы себе это представляли, забытое после своего появления так быстро, как только это возможно, мало понятное и неверно понятое, – высказывание всегда является таким событием, которое ни язык, ни смысл не в состоянии полностью исчерпать. Это необычное событие: во-первых, потому, что оно связано с письмом или речевой артикуляцией и, в то же время, раскрывается в самом себе как остаточное существование в поле памяти или в материальности манускриптов, книг и вообще любой формы регистрации; во-вторых, потому, что оно остается единым, и, вместе с тем, открытым повторениям, трансформациям, реактивациям; наконец, потому, что определено не только провоцирующей его ситуацией и следствиями, но и (с учетом различных модальностей) теми высказываниями, которые ему предшествуют иди его сопровождают.

Однако, если мы и беремся, касаясь языка и мышления, изолировать инстанции событий высказывания, то вовсе не для того, чтобы поднять пыльную завесу фактов. Мы должны быть уверены в том, что не свяжем объект нашего исследования с синтетическими операциями чисто психологического толка – раскрытие намерений автора, уяснение формы его духа, определение степени строгости его мысли, описание тем, которые его преследуют, замыслов, проходящих красной нитью через его существование и придающих ему значение. Мы можем выйти к другим формам закономерности и другим типам связи. Например, к таким, как соотношения высказываний (даже если соотношения эти не осознаны самим автором или речь идет о высказываниях, которые принадлежат разным авторам, между собой никак несвязанным); к таким, как отношение между группами высказываний, установленных подобным образом (даже если эти группы относятся к разным – и даже не соседствующим – областям, обладают различным формальным уровнем и не имеют общего места установленного обмена); к таким, как отношения между высказываниями иди группами высказываний и событиями иного порядка (техника, экономика, социология, политика). Выявить во всей своей чистоте то пространство, где разворачиваются дискурсивные события, – это не значит установить его в непреодолимой изоляции; вместе с тем это и не попытка замкнуть его на самом себе, а напротив, стремление освободиться, что позволит описать в нем и вне его все многообразие отношений.

Третье преимущество такого описания фактов дискурса: освобождая их от всех групп, которые объединяют любые естественные, непосредственные и универсальные общности, мы получаем возможность описать другие единства (правда, на сей раз в совокупности принятых решений). Если только мы четко определим условия их функционирования, то тогда можно будет на законных основаниях, исходя из корректно описанных связей, конституировать такие дискурсивные совокупности, которые, будучи несокрытыми, вместе с тем, оставались бы невидимыми. Очевидно, что эти связи никогда бы не были сформулированы из них самих в рассматриваемые высказывания (в отличие, например, от тех явных связей, которые заданы и проговорены самим дискурсом, когда он принимает форму романа, или обращается в последовательность математических теорий). Однако они вовсе не образуют никакого скрытого дискурса, который бы изнутри оживлял дискурс манифестируемый; все это не интерпретация фактов дискурса, которая могла бы пролить на них свет, но анализ их существования, преемственности, функционирования, взаимной детерминации, независимых или взаимокоррелирующих изменений.

Но, разумеется, без определенных ориентиров нам не удалось бы описать все связи, которые можно выявить подобным образом. Необходимо с самого начала договориться о временных делениях, наметить тот исходный регион, который в случае необходимости будет отвергнут или реорганизован нашим анализом. Как можно описать этот регион? С одной стороны, необходимо эмпирически выбрать такую область, где связи могут быть весьма многочисленными, неустойчивыми, но относительно легко описанными, и установить, в каком другом регионе дискурсивные события представляются менее связанными друг с другом, какими отношениями (менее проясненными, нежели те, что мы обозначаем общими терминами науки) это определяется? Но, с другой стороны, шансы осознать в высказывании не особенности формальной структуры и не законы конструирования, а характерные черты существования и правила появления, возрастают, если мы обращаемся к группам дискурса, формализованным в меньшей степени, так что высказывания здесь порождаются не только с помощью правил синтаксиса. Можно ли пребывать в уверенности, что нам удастся таких единиц, как произведение, и таких категорий, как влияние, если мы не изберем с самого начала области, достаточно обширные, и временные последовательности, достаточно свободные? Наконец, как убедиться в том, что мы не позволили себе задержаться во всех этих столь мало осмысленных общностях, соотнесенных с говорящим индивидуумом, с субъектом дискурса, с автором текста, – короче говоря, со всей этой массой антропологических концептов? Можно ли избавиться от всего этого, не исследуя совокупности тех высказываний, которыми эти концепты порождены – совокупности, которые мы избрали в качестве “объекта” для субъекта дискурса (их собственного субъекта) и которые пытались развернуть как поле знаний?

Так обнаруживается особое положение фактов, связанных с теми дискурсами, о которых можно сказать (очень схематично), что они определяют “науки о человеке”. Но все это не более чем привелегия начального этапа нашего исследования. Нам необходимо запомнить две вещи: во-первых, анализ дискурсивных событий отнюдь не ограничивает их область; во-вторых, наше членение этой области не может считаться ни окончательным, ни единственно возможным; речь идет о выполнении той предварительной работы, которая поможет нам выявить отношения, способные упразднить изначально установленные границы.

2. ФОРМАЦИЯ ДИСКУРСА

Теперь я готов приняться за описание отношений между высказываниями. Моя цель – не допустить в качестве объекта исследования ни одно из тех дискурсивных единств, которые обычно находятся в моем распоряжении. Вместе с тем, я не намерен пренебрегать всевозможными формами прерывности, выемки, порога иди предела. Я решился описывать высказывания в поле дискурса и все те отношения, которые они порождают. Очевидно, на моем пути возникают две группы проблем: первая связана с неверным пониманием того, что я имею в виду, когда говорю о высказывании, событии или дискурсе (к этому мы вернемся несколько после); вторая же возникает, когда мы касаемся отношений между высказываниями (в том числе теми, которые мы определили как временные и наиболее очевидные).

Так, существуют легко датируемые высказывания, которые непосредственно связаны с появлением политической экономии, биологии, или даже психопатологии; наряду с ними существуют высказывания, возраст которых точно неопределим, но насчитывает многие тысячелетия, и связаны они с грамматикой и медициной. Но что же такое эти общности? Можем ли мы сказать, что обследование душевнобольных проводилось, например, Виллиссом или клиникой Шарко в рамках одного и того же дискурса? Что новации Пэтти находятся в том же континуум, что и эконометрия Ньюмена? Что анализ суждений, который проводили грамматисты Пор-Роядя находится в той же сфере, что и установление чередования гласных в индоевропейских языках? Что такое медицина? грамматика? политическая экономия? Что это, как не ретроспективно установленные общности, благодаря которым наука создает иллюзию своего прошлого? Быть может это всего лишь формы, раз и навсегда определенные, но, вместе с тем, суверенные и развивающиеся во времени? Какого рода отношения возможны между высказываниями, составляющими столь привычным и настойчивым образом все эти загадочные образования?

Вот первая гипотеза – на наш взгляд, весьма правдоподобная и легко поддающаяся проверке: различные по форме и рассеянные во времени совокупности образуют те высказывания, которые соотносятся с одним и тем же объектом. Так, высказывания, применяемые в психологии, связаны со всеми теми объектами, которые по-разному вырисовываются в индивидуальном или социальном опыте и в целом обозначаются понятием “безумие” или “душевная болезнь”. Но мы довольно быстро столкнемся с тем, что единство такого объекта как “безумие” не определяет всей совокупности высказываний и не позволяет установить между ними одновременно описуемые и устойчивые отношения. Это происходит по двум причинам. Разумеется, было бы ошибкой вопрошать безумие о скрытом содержании его безгласной и замыкающейся на самое себе истины и о смысле его бытия;

психические заболевания были сведены в совокупность из всего того; что было сказано о них в группе высказываний, которые эти заболевания именовали, разделяли, описывали, объясняли, из всего того, что они сообщали о собственном развитии, из всего того, что ими было определено как различия, корреляции, – и, возможно, эти высказывания, артикулируя, подготавливали слово того дискурса, который рассматривали в дальнейшем как свой собственный. Однако существует нечто более важное: эта совокупность высказываний далека от того, чтобы быть соотнесенной с одним и тем же сформированным раз и навсегда объектом и до бесконечности сохранять его в качестве своего идеального неисчерпаемого горизонта. Объект, который в медицинских высказываниях XVII и XVIII вв. был задан как их коррелят, оказывается не тождественным тому объекту, который скрывается за юридическими положениями или даже за мерами полицейского характера; подобным же образом все объекты психопатологического дискурса претерпели изменения от Пинеля иди Эскуриоля до Блеле, – во всех этих случаях речь идет о совершенно различных болезнях и совершенно различных больных.

Может быть, во всем этом многообразии объектов, которые мы не сочли возможным допустить в наше исследование как вероятную общность, способную конституировать совокупность высказываний, нам необходимо обозначить собственно “дискурс безумия”. Может быть необходимо было удерживаться в границах той группы высказываний, которая имеет однозначный объект: дискурс меланхолии или невроза. Но тогда сразу бросилось бы в глаза то, что каждый из этих дискурсов устанавливает, в свою очередь, собственный объект и разрабатывает его вплоть до окончательной трансформации. Таким образом, задача состоит в том, чтобы уяснить, не образованы ли единства дискурса тем пространством, где умножаются и беспрестанно изменяются различные объекты; не будут ли в таком случае особые отношения, позволяющие индивидуализировать совокупности высказываний, касающихся безумия, условием и одномоментного, и последовательного появления различных, уже поименованных, описанных и проанализированных субъектов, о которых вынесены определенные суждения. Единство дискурсов безумия не будет основываться на существовании такого объекта как “безумие” или конституировать единый горизонт объективности: все это было бы игрой правил, которые открывают в течение данного периода возможность появления объектов, – разделенных по мере их дискриминации и подавленности, дифференцированных в каждодневных практиках, в юриспруденции, в религиозной казуистике, в медицинской диагностике, представленных в патологических описаниях и связаных с медицинскими кодами ли рецептами, с лечением, врачебным уходом и заботами. Но, помимо всего прочего, дискурс безумия будет игрой правил, которые определяют трансформации различных объектов, их нетождественность, пронизывающую время, их разрывы и внутреннюю прерывность, опровергающую неизменность. И вот пародокс: определение совокупностей высказывания в их индивидуальном содержании состоит в описании рассеивания объектов, в схватывании все разделяющих пробелов, в установлении упорядочивающей дистанции, – во всем том, что можно было бы назвать законом перераспределения.

Второй путь определения группы связей между высказываниями пролегает через выяснение их формы и типов сцепления. Я думаю, что такие науки, как медицина, начиная с XIX в. скорее характеризуются стилем, нежели объектами, – стилем как неизменным характером актов высказывания. С самого начала медицина была в большей мере конструирована не совокупностью традиций, наблюдений или единообразными предписаниями, а всем корпусом знаний, которыми обусловлены и единый взгляд на вещи, и деления в общем перцептивном поле, – один и тот же анализ факта патологии, основывающийся на видимом пространстве тела, единая система транскрипции того, что мы воспринимаем в сказанном (вокабулярий, игра метафор). Мне кажется, что медицина возникала как ряд описательных высказываний. Теперь же необходимо проститься с этой исходной гипотезой и попытаться понять, что клинический дискурс был совокупностью гипотез о жизни и смерти, об этических предпочтениях и терапевтических предписаниях, сводом цеховых уложений и пропедевтитических моделей, с одной стороны, и совокупностью описаний – с другой. Поэтому все вышеперечисленное не может быть абстрагировано друг от друга, и описательные высказывания были здесь лишь одним из видов формулировок, представленных в медицинском дискурсе. Необходимо осознать, что подобные описания непрестанно смещались в ту или иную сторону, – потому ли, что от Биша вплоть до судебной психиатрии оказались смещенными последовательности диагностики, потому ли, что от визуального осмотра, аскультации и пальпации, совершился переход к микроскопу и биотестам (что, в свою очередь, привело к полному изменению систем информации), потому ли, наконец, что от простой клинико-анатомической соотнесенности до чистого анализа психопатологических процессов лексиконы знаков и их расшифровка были полностью преобразованы, – а может быть и потому, что сама медицина перестала быть областью регистрации и интерпретации данных, поскольку рядом с ней и вне ее собиралась вся документальная масса, все факторы, определяющие взаимоотношения, все техники анализа, которые изменили ее место наблюдающего субъекта по отношению к больному,

Все эти изменения, которые, может быть, и привели нас сегодня к порогу новой медицины, происходили в медицинском дискурсе в течение всего XIX в. Если бы мы хотели определить этот дискурс кодифицированной и нормированной системы высказываний, то, в первую очередь, нам бы потребовалось получить сведения о том, что эта медицина, которая для своего обоснования ничем не смогла воспользоваться, кроме некоторых формулировок Биша и Лаэнне, распалась сразу же по своем появлении. Если и существует единство, то принцип его организации состоит не в какой-то одной определенной форме высказывания. Но не будет ли данное единство не только совокупностью правил, открывающих возможность (одновременно или последовательно) для чистого перцептивного описания, но и наблюдением, использующим различные инструменты, записи лабораторных опытов, статистические, демографические и эпидемологические данные, организационные требования и терапевтические предписания? Существование этих рассеянных и однородных высказываний, система, которая регулирует их перераспределение, точки опоры, которые они находят друг в друге, способы, которыми они имплицируются и исключаются, изменения, которым они подвержены, и так же их взаимодействия, расположения и замещения, – все это неизбежно подлежит определению и индивидуализации.

А вот иное направление поисков, иная гипотеза: не можем ли мы установить в определенной системе постоянных и устойчивых концептов такие группы высказывания, которые бы оказывались вовлеченными в эту систему? Например, не основывается ли анализ языка и грамматики в классическую эпоху (вплоть до конца XVIII в.) на определенном количестве концептов, содержание и использование которых было определено раз и навсегда: концепт суждения определяется как общая и нормативная форма всей фразы, концепты субъекта и атрибута объединяются в более общей категории имени, концепт глагола применяется в качестве эквивалента концепта логической связки, концепт слова трактуется как знак представления. Таким образом мы можем установить концептуальную архитектонику классической грамматики. Впрочем, здесь еще, вероятно, слишком рано говорить о пределах, ведь едва ли возможно описать подобными средствами исследования, проводившиеся учеными Пор-Рояля: довольно скоро им пришлось бы столкнуться с появлением новых концептов, некоторые из которых, возможно, появились из тех, что уже существовали, другие окажутся родственными по отношению к ним, а третьи совершенно несовместимыми. Понятие прямого и инверсионного синтаксического порядка, понятие дополнения (введенное в XVIII в. Бовэ), несомненно, могут быть интегрированы в концептуальную систему Пор-Рояля. Но идея о том, что звуки обладают самостоятельным экспрессивным значением, или концепция примитивного знания, содержащегося в словах, которые туманно передают его, или понятие регулярности в изменениях согласных, или концепт глагола как простого имени – все это оказывается решительно несовместимым с теми совокупностями концептов, которые могут быть использованы Лансело или Дюкло. Возможно ли в таком случае допустить, что грамматика только внешне представляет собой устойчивую фигуру, и все эти совокупности высказываний, анализы описания, следствия, заключения, которые в таком виде существовали уже не одно столетие, суть не более, чем ложные общности? Но, может быть, мы сумеем раскрыть дискурсивные единицы, если будем продолжать свои поиски вне устойчивых концептов, в области их одновременного и последовательного появления, отстранения и той дистанции, которая, разъединяя, делает их несовместимыми. Тогда больше не будет необходимости в составлении систем наиболее общих и абстрактных концептов дабы отдать себе отчет в природе всех остальных и внести их в одно и то же мыслительное пространство. Теперь перед нами стоит задача осмыслить условия их появления и рассеивания.

И, наконец, четвертый возможный способ сгруппировать высказывания, описать их сцепления и выявить те единые формы, в которых они полагаются, исходя на сей раз из тождественности тем. В таких открытых для любой полемики науках как экономика или биология, таких восприимчивых к философским и нравственным веяниям, пытающихся поставить на службу даже политику – в таких науках, не согрешив против истины, можно допустить существование тематики, способной увязывать и оживлять совокупности дискурса,'точно организм, имеющий собственные потребности, внутренние силы и способность сохранения. Может ли, например, называться общностью все то, что от Бюффона до Дарвина составляло тему эволюции, – тему, скорее философскую, нежели научную, сродни более космологии, нежели биологии, уводящую в направлении, противоположное тому, которое означивается, раскрывается и объясняется полученными результатами, тему, которая всегда предполагает больше, нежели мы знаем, и всегда понуждает исходя из этого принципиального выбора переводить в дискурсивное знание то, что первоначально существовало как гипотеза или требование? Можем ли мы подобным образом говорить о теме физиократов? Постулируемая до всякого анализа и за любыми провозглашениями, их идея содержит в себе представление о естественном характере тройной земельной ренты и, следовательно, допускает примат экономики и политики в отношении земельной собственности. Эта тема исключает любой анализ индустриального производства и, напротив, тяготеет к описаниям денежного обращения внутри государства, исследованию распределения денежной массы между различными социальными категориями и изучению путей, по которым деньги возвращаться в сферу производства. В конечном счете, она привела Рикардо к исследованию случаев, для которых нехарактерна тройная рента, к определению условий, которые способствуют ее формированию и, следовательно, к разоблачению темы физиократов.

Но подобная попытка должна привести нас к двум противоположным и дополняющим друг друга утверждениям. В первом случае единая тематика группируется в соответствии с двойными концептуальными взаимодействиями, двумя типами анализа, двумя совершенно различными полями объектов: эволюционистская тематика, идея эволюции в ее наиболее общей формулировке, возможно, и “одинакова” у Бенуа де Мееле, Борде или Дидро и у Дарвина, – но в действительности то, что делает ее возможной, придает ей цельность в каждом конкретном случае, принадлежит к совершенно различным рядам. В XVIII в. эта идея определяется родственными видами, которые и формируют определенный континуум, заданный с самого начала (и только лишь природные катастрофы могли прервать его) или постепенно конституированной с течением времени. В XIX в. тема эволюции уже в меньшей степени связана с выработкой таблиц, включающих в себя различные виды, нежели с описанием переменных групп и анализом модальностей взаимодействий между организмами, все элементы которых схожи с друг с другом, и средой, реальными условиями существования. Вот одна тема, которая основывается, однако, на двух типах дискурса. В случае же с психиатрией, напротив, выбор Кесие основывается в точности на той же системе концептов, что и совершенно противоположные положения тех, кого можем называть утилитаристами. В эту эпоху анализ накоплений основывался на взаимодействии относительно ограниченных концептов, которые могли быть допущены всеми без исключения (мы давали одно определение денег, одно объяснение стоимости, одним и тем же образом устанавливали оплату труда). Итак, с этой концептуальной игрой связаны два способа объединить формацию стоимости, которую мы анализируем исходя либо из обмена, либо из заработной платы. Эти две возможности, содержащиеся в экономической теории и в правилах ее концептуальных взаимодействий, открывают место для двух различных типов предпочтений.

Ошибкой было бы искать в существовании этих двух тем принципы индивидуализации дискурса. Не лучше ли попытаться найти их в рассеивании точек выбора, которые он высвобождает? Не будут ли различные возможности, которые он открывает, возвращать к жизни темы уже сущие, не будет ли он порождать противоположные стратегии, оставлять место неосознанным интересам, допускать вместе с взаимодействием определенных концептов – взаимодействие различных частей? Чем заниматься поиском постоянных тем, образов и мнений, проходящих сквозь все времена, или описывать диалектику их конфликтов дабы индивидуализировать совокупности определенных высказываний, – не лучше ли попытаться установить рассеивание точек выбора и определить, пренебрегая любыми мнениями, тематические предпочтения поля стратегических возможностей.

Итак, перед нами четыре попытки, четыре неудачи – и четыре сменяющих друг друга гипотезы. Пришло время их испытать. В отношении этих больших, привычных для нашего уха групп высказываний – медицина, экономика, грамматика – я поставлю вопрос:

на чем основаны эти общности? На полной, очерченной содержательно, географически разделенной области объектов? – Кажется, что речь идет о лакунарных сцеплениях и рядах, о различных взаимодействиях, отстраненностях, замещениях и трансформациях. Может быть, на определенном и нормативном типе актов высказывания? – Но мы сталкиваемся с формулировками уровней столь отличных, функции которых столь гетерогенны, что трудно допустить, будто они в состоянии сводиться в единую фигуру и симулировать на протяжении длительного времени нечто в роде великого непрерывного текста. На алфавите конкретных понятий? – Но здесь мы сталкиваемся с концептами, различающимися структурой и правилами применения, которые игнорируют и исключают друг друга и не могут входить в логически обоснованные общности. На тематическом постоянстве? – Но здесь перед нами скорее разнообразные стратегические возможности позволяющие активизировать несовместимые темы или внести одну и ту же тему в совершенно различные совокупности. Отсюда и возникает идея либо описывать рассеивания сами по себе, либо искать среди этих элементов такие, что не организуются ни в виде постоянно выводимой системы, ни в виде книги, которая пишется постепенно с течением времени, ни в виде произведения коллективного субъекта. Мы не в состоянии установить их регулярность, порядок их последовательного появления, соответствия в их одновременности, установленные позиции в общем пространстве, взаимное функционирование, обусловленные и иерархичные трансформации. Такого рода анализ не задается целью изолировать островки связи, чтобы описать их внутреннюю структуру; он не пытается прозреть и выставить на всеобщее обозрение скрытые конфликты, – напротив, его более всего интересуют формы распределения. И еще: вместо того, чтобы восстанавливать цепь заключений (как это часто случается с историей науки или философии), вместо того, чтобы устанавливать таблицу различий (как это делают лингивисты) наш анализ описывает систему рассеиваний.

Если между определенным количеством высказываний мы можем описать подобную систему рассеиваний, то между субъектами, типами высказываний, концептами, тематическим выбором, мы можем выделить закономерности (порядок, соотношения, позиции, функционирование и трансформации). Можно сказать, что мы имеем дело с дискурсивнными формациями, чтобы не прибегать к таким словам, как наука, идеология, теория или область объективности (впрочем, они неадекватно указывают на эти рассеивания). Условия, которыми обусловливаются элементы подобного перераспределения (объекты, модальность высказываний, концепты и тематические выборы), назовем правилами формации – правилами применения (но вместе с тем и существования, удержания, изменения и исчезновения) в перераспределении дискурсивных данных.

Таково то поле, которое теперь мы собираемся пересечь, таковы понятия, которые мы собираемся подвергнуть испытанию, и анализы, которые мы собираемся предпринять. Я отдаю себе отчет в том, что риск моего предприятия достаточно велик. При первом приближении я бы установил некоторые группы, достаточно слабые, но вместе с тем достаточно привычные: ничто не указывает мне ни на то, что я вновь вернусь к ним в конце нашего исследования, ни на то, что мне удастся раскрыть принципы их разграничения и индивидуализации; я не уверен в том, что дискурсивные формации, которые я устанавливаю, определят медицину в ее глобальном единстве, экономику и грамматику в кривой их исторического предназначения; я не уверен, что они вновь не приведут меня у новым непредвиденным членениям. Также ничто не свидетельствует о том, что подобные описания могли бы нас привести к объяснению научности (или ненаучности) этих дискурсивных совокупностей, которые изначально были избраны мной в качестве главной цели и с самого начала предстают как бы некоей презумпцией научной рациональности; ничто не убеждает меня в том, что мой анализ не расположится на совершенно ином уровне, составляя описание, несводимое к эпистомологии или истории науки. Возможно, что в конце нашего предприятия мы вновь вернемся к тем общностям, которые во имя методологической строгости были нами отвергнуты в начале: нам пришлось расчленить произведение, пренебречь влиянием и традициями, забросить вопрос об источнике, пришлось позволить стереться властному присутствию автора и таким образом лишиться всего того, что называлось историей идей. В действительности же опасность состоит в другом: вместо того, чтобы дать основание уже существующему, вернуться к уже намеченным отчетливым чертам, удовольствоваться этим возвращением и окончательным признанием, наконец, счастливо замкнуть круг, возвещающий нам, после стольких уловок и стольких трудов, что все спасено, – вместо всего этого нам, возможно, придется выйти за так хорошо знакомую нам область, бежать тех залогов, к которым мы привыкли, ради того чтобы оказаться на еще не размежеванной территории, где ничего нельзя предвидеть наверняка. Все то, что вплоть до последнего времени охраняло историка и сопровождало его до самых сумерек (судьба рациональности и телеология наук, непрерывная долгая работа мысли, преодолевающая ее, побуждение и развитие сознания, постоянно осознающего себя в себе самом, незавершенное, но непрерывное движение всеобщности, возвращение к всегда ожидающим нас истокам и, наконец, историко-трансцедентальная тематика) не рискует ли это все исчезнуть, освобождая для анализа белое, безразличное, ничем не заполненное и ничего обещающее пространство.

3. ФОРМАЦИЯ ОБЪЕКТОВ

Пришло время упорядочить открытые направления и определить, можем ли мы внести какое бы то ни было содержание в эти едва намеченные понятия, которые мы называем “правилами формации”. Обратимся, в первую очередь, к “формациям объектов”. Чтобы облегчить наше исследования обратимся к примерам дискурса психопатологии начиная с XIX в. Совершим некоторые хронологические выемки, которые при первом приближении кажутся нам обоснованными. Многое указывает на на это. Остановимся только на установлении в начале века новых правил, регулирующих поступление и выписку больного из психиатрической лечебницы, а также на возможности возведения некоторых важнейших понятий к Эскуриолу, Эйнро или Пинелю (паранойю тогда мы можем свести к мономании, интеллектуальный коэффициент к первым понятиям дебилизма, паралич к хроническому энцефалиту, некоторые специфические неврозы к тихому помешательству); если мы и далее захотим следовать за этими понятиями, то собьемся с пути, путеводные нити спутаются, и проекции Дю Лорена или даже Ван Свитена на патологию Крепёдини или даже Бледе окажутся не более, чем простыми совпадениями. Итак, объекты, с которыми имеет дело, начиная с этого разрыва, психопатология, оказываются очень многочисленными, порой совершенно новыми и достаточно неустойчивыми, но, вместе с тем, и изменяющимися, частью обреченными на быстрое исчезновение. Рядом с моторной ажитацией, галлюцинациями и дискурсами различных отклонений (которые нами уже были рассмотрены как манифестация безумия, хотя они и были разграничены, описаны и проанализированы другим способом) появляется нечто такое, что открывает доселе еще не использованные регистры: легкие нарушения поведения и сексуальные расстройства, феномены внушения, гипноз, нарушения центральной нервной системы, интеллектуальную и моторную адаптацию и преступность. В каждом из этих регистров многообразие объектов названо, описано, проанализировано, и затем усовершенствовано; введены унифицированные определения после чего все это было подвергнуто сомнению и забыто. Можем ли установить правила, которые бы руководили этими появлениями? Узнать, с какими невыводимыми системами эти объекты могут совмещаться или следуя Друг за другом, формировать персональное поле психопатологии (лакунарное или избыточное в зависимости от условий)? Каков же был режим их существования в качестве объектов дискурса?

а) Сперва необходимо установить поверхность их появления, чтобы иметь возможность показать, а в последствии описать и проанализировать, где и когда обнаруживаются эти индивидуальные отличия, которые в соответствии со степенью рациональности, концептуальными кодами и типами теории вскоре получат статус болезни, психического расстройств, отклонения, сумасшествия, невроза, психоза, дегенерации. Эта поверхность появления различна для различных обществ, эпох и форм дискурса. Оставаясь в рамках психопатологии XIX в., совершенно не исключено, что они будут обусловливаться семьей, близкой социальной группой, трудовым коллективом или религиозной общиной (все вышеперечисленные образования являются нормативными, восприимчивыми к отклонениям и находятся на грани терпимости, на том пороге, за которым находится отлучение; которые являются миром означения и отталкивания безумия, которые если и не перекладывают на медицину ответственность за выздоровление и уход, то, по крайней мере, требуют необходимых объяснений); вместе с тем, будучи организованными особым образом, эти поверхности появления не являются новыми для XIX в. Напротив, в эту эпоху появляются новые поверхности: искусство со своей собственной нормативностью, сексуальность со своими отклонениями в отношении привычных запретов, которые раскрывают в первый раз объекты наблюдения, описания и анализа психиатрическому дискурсу, карательные санкции (в то время как в предшествующую эпоху безумие, заботливо отделенное от поведения, которое расценивалось как преступное, служило смягчающим обстоятельством, то теперь сама преступность со знаменитой “манией убийства” стала трактоваться как форме отклонения, которая более иди менее родственна безумию). Так, в поле первичных различий, в дистанции, прерывности и раскрывающихся порогах, психиатрический дискурс находит возможность очертить свою область, определить то, о чем он будет говорить, придать этому статус объекта и, вместе с тем, заставить его выявиться, сделать его именуемым и описуемым.

б) Далее необходимо описать инстанции разграничения: медицина (как установленный институт, как совокупность индивидуумов, составляющих вместе единое целое медицины, являющейся знанием и практикой, как признанная общественным мнением компетентность, как юстиция и администрирование) в XIX в. становится высшей инстанцией, которая в обществе разграничила, обозначила, поименовала и утвердила безумие в качестве объекта; но не одна медицина играла такую роль, – на нее претендовало и правосудие, и, в особенности, уголовная юриспруденция (со своими обстоятельствами, освобождающими от ответственности, презумцией невменяемости, смягчающими обстоятельствами, с использованием таких понятий, как “преступление, совершенное на почве ревности”, “правонарушения, связанные с порядком наследования”, “опасность для общества”, религиозная власть (по мере установления последней, как инстанции, отделяющей мистику от патологии, духовное от телесного, сверхъестественное от естественного, где осуществляется движение мысли, более пригодное для познания индивида, нежели для построения казуистической классификации действий и обстоятельств), литературная и художественная практика (которая в течение XIX в. все менее и менее рассматривала произведение как объект вкуса, о котором должно быть вынесено суждение, и все более как язык, который необходимо интерпретировать и в котором необходимо раскрыть обращение авторского “Я”).

с) И, наконец, нам представляется необходимым проанализировать решетки спецификации: речь идет о системе, на основании которой разделяются, противопоставляются, объединяются, группируются, классифицируются, образуются друг из друга различные “безумия”, являющиеся объектами психиатрического дискурса (эти решетки различий существовали еще в XIX в.: душа понимаемая как группа упорядоченных способностей, сходных друг с другом и более иди менее подающихся интерпретации; тело как объем стереоскопических органов, соединенных Друг с другом по схеме зависимости и коммуникации; жизнь и история индивидуумов как линеарная последовательность фаз, переплетение следов, вероятных реактиваций, циклических повторений; взаимодействия нейропсихотических соответствий как взаимопроецирующейся системы и как поле причинно-следственных связей).

Само по себе такое описание, однако, недостаточно. На то есть две причины. План выявления, который мы только что установили, инстанции разграничений или же формы спецификации не формируют полностью установленные и находящиеся во всеоружии объекты, с которыми дискурс психопатологии не смог сделать ничего, кроме как инвентаризовать, классифицировать, называть, выбирать и, в конце концов, покрыть решеткой слов и высказываний; это не те совокупности, – с их нормами, запретами, порогами восприимчивости, – которыми обусловливается безумие и которые вверяют “болезнь” психиатру для исследования и врачебного заключения; это и не юриспруденция, отдающая на рассмотрение медицины определенные правонарушения и, вместе с тем, усматривающая паранойю в обычном убийстве и невроз – в сексуальном оскорблении. Дискурс это нечто большее, нежели просто место, где должны располагаться и накладываться друг на друга – как слова на листе бумаги – объекты, которые могли бы быть установлены только впоследствии. Но такое перечисление представляется недостаточным и по другой причине. Оно последовательно устанавливает несколько планов различий, в которых могли бы появиться объекты дискурса. Но какие связи возникают между ними? Почему это перечисление именно таково? Какие определенные и закрытые совокупности мы можем описать таким образом? И как можно говорить о “системе установлений”, если нам известна только лишь серия различных и однородных определений, не связанных между собой никакими установленными связями?

В действительности эти две группы вопросов отсылают к одной и той же общей точке. Чтобы ее уловить, необходимо вернуться к предыдущим примерам. В той области, с которой имеет дело психопатология в XIX в., мы наблюдаем появление (начиная с Эскуриола) объектов, попадающих в ряд правонарушений: убийство и самоубийство, преступления на почве ревности, сексуальный бред, определенные формы воровства, бродяжничество… Все это увязывается с наследственностью, неврогенной средой, агрессивным поведением или самобичеванием, извращенностью, преступными побуждениями, внушаемостью и проч. Мы были бы не совсем точны, если бы заявили, что перед нами последствия одного открытия: установления психиатрией в старые добрые времена сходства между преступным и патологическим поведением, введения в обиход классических признаков для некоторых видов преступлений. Такие факты открываются нам за реальными исследованиями: в конечном счете, проблема состоит в уяснении, что делает их возможными, и как подобные “открытия” могут сопровождаться другими, которые их утверждают, каким-то образом взаимодействуют с ними, изменяют их или, возможно, отменяют. И все же они не имеют отношения к появлению этих новых объектов, – достаточно только попытаться увязать их с нормами буржуазного общества XIX в., с разделением полиции и уголовного сыска, с принятием нового уголовного кодекса, с введением и использованием смягчающих обстоятельств, с ростом преступности. Без сомнения, все эти процессы действительно имели место, но они не могли в себе формировать объекты для дискурса психиатрии; пытаясь описать этот уровень, мы на сей раз остались по ту сторону наших поисков.

И если бы в определенную эпоху в нашем обществе преступление было проанализировано и патологизировано, если противоправное поведение могло бы открыть место для ряда объектов знания, то тогда в психиатрическом дискурсе была бы выработана совокупность определенных связей, – например, связи между планами спецификации уголовных категорий и ограниченных степеней ответственности, с одной стороны, и планом патологической спецификации, с другой (в данном случае возможности, способности, уровень развития или регрессии, способы реакции на среду, тип характеров – приобретенные, присущие или унаследованные особенности) или связи между инстанцией медицинского и юридического решений (связь сложная, по правде говоря, поскольку медицинские решения признают абсолютную инстанцию юридических для определения состава преступления, выяснения обстоятельств и вынесения приговора, которого оно заслуживает; медицина оставляет себе только генезис и оценку ответственности), или связь между фильтром, образованным судебными вопросами, уголовными делами, расследованием и вообще всем аппаратом судопроизводственной информации и медицинскими исследованиями, клиническими проверками, поисками предшественников и биографическими рассказами, а также связь между семейными, сексуальными и уголовными нормами поведения индивидуума и перечнем патологических симптомов тех болезней, на которые они указывают или связь между терапевтическими ограничениями в госпитальной среде (со ее особенностями, критериями выздоровления и способами разграничения нормального и патологического) и воспитательными ограничениями в тюрьмах (со их педагогикой, наказаниями, критериями хорошего поведения, исправления и освобождения). Эти связи при использовании психиатрического дискурса позволяют устанавливать любые совокупности раз-личных объектов.

Обобщим: психиатрический дискурс в XIX в. характеризуется не существованием какого-либо привелегированного объекта, а тем, как этот дискурс формирует свои объекты, которые при этом остаются рассеянными. Эти формации основываются на совокупности установленных отношений между инстанциями появления, разграничения и спецификаций. Можно сказать, что дискурсивное установление определяется (по крайней мере, в отношении своих объектов) в том случае, если мы можем установить подобные совокупности, если нам удается показать, как любой объект исследуемого дискурса обретает там свое место и законы своего появления, если нам удается доказать, что он способен порождать одновременно и последовательно объекты, которые взаимоисключаются, не претерпевая никаких изменений.

Отсюда некоторые замечания и следствия.

1. Условия, при которых появляется объект дискурса, исторические условия, при которых мы могли бы “говорить о чем-то”, условия при которых разные люди могли бы говорить нечто различное независимо друг от друга, условия, при которых объект может вписываться в единую область со всеми другими объектами и при которых открывается возможность устанавливать между объектами отношения подобия, смежности, удаления, отличия, изменения – все эти условия, как мы видим, многочислены и тяжки. Это значит, что мы не можем говорить – все равно в какую эпоху – все, что нам заблагорассудится; нелегко сказать что-либо новое, – недостаточно открыть глаза, обратить внимание или постараться осознать, чтобы новые объекта во множестве поднялись из земли, озаренные новым светом. Эта сложность не является только отрицательной, ее не следует связывать только с препятствиями, которые могут лишь ослепить, смешать, воспрепятствовать открытию, замутнить чистоту очевидности или обнажить немое упорство самих вещей. Объект не дожидается в своем убежище порядка, который вернет ему свободу и позволит перевоплотиться в видимую и праздноболтающую объективность; он не предшествует самому себе, сдерживаемый препятствиями в первых границах света. Он существует в позитивных условиях сложного пучка связей.

2. Подобные отношения устанавливаются между институтами, экономическими и социальными процессами, формами поведения, технологиями, типами классификаций, способами определений; вместе с тем, эти связи не представлены в объекте; они не используются также и тогда, когда мы пытаемся его проанализировать, не очерчивают его ткани, его имманентной рациональности, – это идеальные выступы, которые появляются полностью или частями в истине объектного концепта, когда мы думаем о объекте. Они не определяют его внутренней конституции, а только то, что позволяет ему появляться из переплетений других объектов и распологаться относительно их, определять свое отличие, свою независимость по отношению к ним и, возможно, свою неоднородность, – се это полагает его в поле внешнего.

3. Впрочем, они не всегда совпадают с теми отношениями, которые формируют объект: отношения зависимости, которые мы можем установить на этом первичном уровне, не всегда включаются в установленные отношения, которые делают возможным объектами дискурса. Эти отношения отличаются, в первую очередь, от тех, что могут быть названы первичными и независимо от любого дискурса и любого объекта дискурса описаны между институтами, технологиями, социальными формами и проч. И, наконец, хорошо известно, что между буржуазной семьей, функционированием различных инстанций и юридическими категориями XIX в. существуют отношения, которые мы могли бы анализировать, исходя из них самих. Но сверх того необходимо различать связи второго порядка, которые могут быть сформулированы в самом дискурсе: то, что, например, психиатрия XIX в. могла сказать о связях между семьей и преступностью не воспроизводит, как известно, взаимодействие действительной зависимости, как не воспроизводит и то взаимодействие отношений, которое полагает в качестве возможных и поддерживает объекты психиатрического дискурса. Таким образом, открывается все анализируемое пространство возможных описаний: а именно система первичных, пли реальных отношений и система вторичных, или рефлексивных отношений, которые мы могли бы назвать собственно дискурсивными. Главная проблема состоит в том, чтобы выявить специфичность этой системы и ее взаимодействие с двумя другими.

4. Дискурсивные отношения, как мы видим, не являются внутренне присущими дискурсу, они не связывают между собой концепты и слова, не устанавливают между фразами и препозициями дедуктивные или риторические структуры. Вместе с тем, отношения, которые его ограничивают или навязывают ему определенные формы, или принуждают в некоторых случаях выражать определенные вещи, не являются и чем-то внешним по отношению к дискурсу. Все они в каком-то смысле располагаются в пределе дискурса, они предлагают ему объекты, о которых он мог бы говорить (этот образ дает возможность предположить, что объекты формируются независимо от дискурса), они определяют пучки связей, которым дискурс должен следовать, чтобы иметь возможность говорить о различных объектах, трактовать их имена, анализировать, классифицировать, объяснять и проч. Эти отношения характеризуют не язык, который использует дискурс, не обстоятельства, в которых он разворачивается, а самый дискурс, понятый как чистая практика.

Теперь мы можем завершить этот анализ и попытаться определить, в какой степени он удался и насколько модифицировал первоначальный проект.

Обращаясь к таким совокупным фигурам, которые настойчиво, но непоследовательно раскрывались перед нами (психопатология, грамматика, медицина), мы неустанно задаемся вопросами о том, какой же вид общности они могут конструировать; не суть ли все они только наша попытка реконструкции, основанная на единичных произведениях, последовательных теориях, на понятиях и темах, которые были отвергнуты либо сохранены традицией, или извлечены из забвения и выставлены на всеобщее обозрение? Не было ли это всего лишь рядом связанных вымыслов?

Мы искали общности дискурсов со стороны самих объектов, их перераспределения, взаимодействия их различий, их сближенности иди их удаленности друг от друга – короче говоря, со стороны всего того, что нам было дано в говорящем субъекте; наконец, мы пришли к установлению отношений, которые характеризуют дискурсивные практики сами по себе и, таким образом, раскрыли не конфигурацию или форму, а совокупности правил, которые оказываются имманентными практике и определяют ее в своей собственной специфичности. С другой стороны, мы использовали в качестве маяка такую общность, как психопатология: если бы мы хотели установить точную дату ее рождения и точную область, то без всякого сомнения, нам пришлось бы отыскать появление этого слова, определить, какими методами мы могли бы его исследовать и как отделить его от понятия неврологии, с одной стороны, и психологии, с другой. Нами введено в обиход единство совершенно иного типа, по всей видимости, связанное с другими датами, другой поверхностью и артикуляцией, но способное свидетельствовать о совокупности объектов, для которых понятие психопатологии – не более, чем просто мыслительная рубрика, вторичная и классификационная. И, наконец, психопатология разворачивается как дисциплина, постоянно стремящаяся к обновлению, отмеченная постоянными открытиями, критикой и исправлением ошибок, – система установлений, которая, как мы определили, остается стабильной. Но мы понимаем, что остаются неизменными не объекты и не области, которые они формируют, даже и не точки их появления или способ их определения, а установление отношений на поверхности, где они появляются, разграничиваются, становятся доступны анализу и спецификации.

Очевидно, что задача тех описаний, которые я собираюсь подкрепить теоретически, заключается не в том, чтобы интерпретировать дискурс, а в том, чтобы, используя его, постараться выработать историю референта. В предложенных примерах мы не пытались установить, кого считали безумным в ту или иную эпоху, в чем состояло, собственно говоря, безумие и были ли его симптомы идентичны общепринятым сегодня. Мы не спрашиваем, подвергалось ли преследованиям или игнорировалось безумие колдунов, был ли мистический и этический опыт надлежащим образом медикадизирован. Мы не пытаемся восстановить, чем было безумие в примитивном, основополагающем, глухом, едва намеченном опыте и чем оно стало впоследствии, организованное (переведенное, деформированное, травестированное и подавленное, быть может) уклончивой, часто повторяющейся игрой дискурсов. Без сомнения, такого рода история этого референта возможна. Мы не отвергаем усилий, направленных на очищение и освобождение текста от этих “преддискурсивных” опытов. Но в данном случае речь идет не о том, чтобы нейтрализовать дискурс, сделать его знаком другой вещи и, проникнув в его толщу, объединиться с тем, что в полной тишине пребывает вне его; напротив, наша цель – удержать его в присущей ему устойчивости и заставить проявиться во всей характерной для него сложности; одним словом, мы хотим, хорошо это или дурно, обойтись без всяких вещей, “де-презентацифицировать” их. Мы хотим удалить их богатство, тяжелую и непосредственную полноту, из которой обычно выводят примитивный закон дискурса, уклоняющегося в заблуждение, забвение, иллюзии, неведение, в неизменность веры и традиции и в желание, может быть бессознательное, ничего не видеть и ничего не говорить. Нам необходимо заменить сокровенные сокровища вещей дискурсом, регулярной формацией объектов, которые очерчиваются только в нем, необходимо определить эти объекты без каких-либо отсылок к сути вещей, увязав их, вместо этого, с совокупностью правил, которые позволят им формироваться в качестве объекта дискурса, чтобы таким образом констатируя условия их исторического появления, создать историю дискурсивных объектов, которая бы не погружала их в глубины общей первоначальной почвы, а использовала связь регулярностей, упорядочивающей их рассеивание.

Я все же опускаю тему “вещи как таковой”, поскольку она необходимым образом не связана с лингвистическим анализом значений. Когда мы описываем установление объектов дискурса, наша задача состоит в том, чтобы установить отношения, характеризующие дискурсивную практику; мы не определяем ни лексическую организацию, ни членения семантического поля, не исследуем смысл, который та или иная эпоха вкладывала в понятия “меланхолия”, или “тихое помешательство”, не противопоставляем содержание “психоза” и “невроза” и проч. Мы не делаем этого вовсе не потому, что подобного рода анализ рассматривался как незаконченный или невозможный, он просто кажется нам излишним, когда речь идет о том, чтобы узнать, например, как преступность могла стать объектом медицинской экспертизы или как сексуальные отношения устанавливаются в качестве возможного объекта психиатрического дискурса. Анализ лексического содержания определяется либо элементами значения, которыми может располагать говорящий субъект данной эпохи, либо семантической структурой, которая выявляется на поверхности уже произнесенного дискурса; такой анализ не имеет отношения к дискурсивным практикам как к месту, где формируется и распадается или стирается одновременно артикулированная и лакунарная множественность переплетенных объектов.

Принципиальность комментаторов их не подвела: анализ, подобный тому, за который я здесь взялся, сообщит нам, что слова также сознательно отсутствуют, как и вещи; любое описание словаря на самом деле ни что иное, как возвращение к полноте жизненного опыта. Мы не пытаемся выйти за пределы дискурса, туда, где еще ничего не сказано, где вещи едва проступают в тусклом свете; мы не будем двигаться за ними в поисках форм, которыми они располагают и оставляют за собой; мы остановимся и постараемся удержаться на уровне самого дискурса, поскольку теперь нам надлежит поставить точки над “i”, отсутствие которых кажется наиболее явным. Я скажу, что всеми этими поисками, в которых я продвинулся так мало, я хотел показать только одно: “дискурс”, как мы его обычно понимаем, каким мы можем его прочитать, когда он воплощается в тексте, не является, как это можно было бы предположить, простым и прозрачным плетением словес, таинственной тканью вещей и отчетливым сочленением слов, окрашенных и доступных глазу. Я хотел показать, что дискурс – это тонкая контактирующая поверхность, сближающая язык и реальность, смешивающая лексику и опыт; я хотел показать на точных примерах, что, анализируя дискурсы, мы видим, как разжимаются жесткие сочленения слов и вещей и высвобождаются совокупности правил, обусловливающих дискурсивную практику. Эти правила определяют не немое существование реальности и не каноническое использование словарей, а порядок объектов. “Слова и вещи” – это название (и вполне серьезное!) одной про блемы, ироничное название работы, которая, изменяя форму, смещая данные, раскрывает, в конечном счете, совершенно другую задачу, которая не состоит – больше не состоит – в том, чтобы трактовать дискурсы как совокупности знаков (означающих элементов, которые отсылают к содержанию или репрезентации), а как практику, которая систематически формирует объекты, о которых они (дискурсы)говорят.

Безусловно, дискурс – событие знака, но то, что он делает есть нечто большее, нежели просто использование знаков для обозначения вещей. Именно это “нечто большое” и позволяет ему быть несводимым к языку и речи. Это” нечто большое” нам предстоит выявить и описать.

4. ФОРМАЦИЯ МОДАЛЬНОСТЕЙ ВЫСКАЗЫВАНИЙ

Количественные описания, биографическое повествование, установление, интерпретация, выведение знаков, рассуждение по аналогии, экспериментальная верификация – и множество других форм высказываний – все это мы можем найти в медицинском дискурсе XIX в. Какие же сцепления существуют между ними? Какова их необходимость? Почему появляются именно эти высказывания, а не какие-либо другие? Попытаемся определить закономерность всех этих разнообразных актов высказываний и установить, откуда они произошли.

а) Первый вопрос: кто говорит? Кто из всей совокупности всех говорящих индивидуумов хранит данный вид языка? Кто его владелец? Кто обретает в нем свою неповторимость, свой престиж и, напротив, от кого он получает, если не гарантии, то, по крайней мере, презумпцию истинности? Каков статус тех индивидуумов (и только их одних), что обладают правом, – традиционным или установленным законодательно, обоснованным юридически или приобретенным спонтанно, – отдавать предпочтение именно данному дискурсу? Статус медика определен критериями компетентности и знания, институтами, системами, педагогическими теориями, легальными условиями, которые дают ему права – не устанавливая четких границ – практиковать и опытно применять свои познания. Он является также носителем системы различий и связей (речь идет о разграничении функций, последовательном подчинении, дополнительных обязанностях, передаче и обмене информации) по отношению к другим индивидуумам и другим группам со своим особым статусом (власть и ее представители, правосудие, связи с трудовыми коллективами, с религиозными группами и, в случае необходимости, со священниками). Кроме того, медик является носителем известного числа характерных черт, обусловливающих его отношение к обществу в целом, и роль, которую общество признает за ним, определяется тем, выступает ли он в качестве частного лица или служит обществу, есть ли его труд для него делом жизни или простым выполнением обя занностей и проч. В вопросах медицинского ухода, лечения, заботы и обеспечения здоровья популяции, социальной группы, семьи, каждого отдельного индивидуума за медиком остается право вмешательства и решения, – равно как и в определении той платы, которую он взимает с состоятельных пациентов и со среднестатистического больного или в выборе формы контрактов (имплицитная либо эксплицитная), связывающих его с теми кругами, в которых он практикует, с властями, которые вверяют ему те или иные функции, с клиентами, желающими получить консультацию и лечение, и восстановить здоровье. Медик занимает в пределах любого общества, любой цивилизации совершенно особенное положение: он повсеместно является предметом общественного внимания и почти всегда незаменим. Слово медика не может прийти “из неоткуда”: его значимость, эффективность, терапевтические возможности и общие условия существования как слова самой медицины неотделимы от статуса определенного лица, которое его артикулирует, провозглашает, утверждает его законное право уменьшать страдания и предотвращать смерть. Но мы также знаем и то, что статус медицины к концу XVIII и началу XIX в. претерпел глубокие изменения, объясняющиеся главным образом тем, что здоровье цивилизации стало одной из экономических норм индустриального общества.

б) Необходимо описать также ту институционализированную область, исходя из которой медик разворачивает свой дискурс, в которой на законном основании находит свой источник и точки приложения своих способностей, свои специфические объекты и инструменты верификации. В нашем обществе этими областями являются: госпиталь как место постоянного, кодифицированного, систематического наблюдения, которое количественно констатирует поле частотности и осуществляется многочисленным и строго организованным медицинским персоналом; частная практика, которая открывает область наблюдений, более расплывчатых, более лакунарных и гораздо менее многочисленных, но, благодаря хорошему представлению об истоках наблюдаемого и среде его развития, позволяет иногда приходить к заключениям, имеющим далеко идущие последствия; лаборатория – автономная от госпиталя область, где о человеческом теле, жизни, болезнях и расстройствах устанавливаются истины более общего порядка, область, представляющая определенные элементы диагностики, некоторые знаки развития, критерии выздоровления и допускающая терапевтические эксперименты; наконец то, что мы привыкли называть “библиотекой” или “полем документации”, – оно включает в себя не только книги или традиционно признанные медицинские трактаты, но и совокупности отчетов и опубликованных или сообщенных иным образом результатов, а также весь объем статистических данных, имеющих отношение к социальной среде, климату, эпидемиям, нрав ственным нормам, частоте заболеваний, очагам инфекции, профессиональным болезням и проч., которые поступают в распоряжение врача через администрацию, других медиков, социологов или географов. Можно добавить, что эти разнообразные “места” медицинского дискурса претерпели коренные изменения в XIX в.: значение документа непрерывно возрастало, по мере того, как ослабевала власть книги или традиции; госпиталь, который прежде был лишь местом приложения дискурса о болезнях и безусловно уступал по важности и ценности чистой практике, где болезни, находящиеся в их естественной среде, начали к XVIII в. раскрываться в своей изначальной реальности, становится в это время областью систематических и однородных наблюдений, сопоставления широких последовательностей, установления частотности и возможности, преодоления индивидуальных вариаций, – короче говоря, госпиталь стад местом проявления болезни, но не особым пространством, разворачивающим свои характерные черты перед взглядом медика, а скорее усредненным процессом со своими установленными означениями, границами и возможностями дальнейшего развития. Необходимо помнить, что именно в XIX в. каждодневная медицинская практика увидела в лаборатории место дискурса, которое характеризовалось теми же экспериментальными нормами что и физика, химия и биология.

с) Позиция субъекта определяется тем положением, которое он может занимать в отношении различных областей и группы объектов: вопрошающий субъект вопрошает в соответствии с определенной решеткой исследования (эксплицитной или нет) и воспринимает все согласно своей программе информации; наблюдающий субъект наблюдает в соответствии с установленным перечнем определяющих черт и воспринимает наблюдаемое в соответствии с тем или иным дискурсивным типом, – он расположен на оптимальной перцептивной дистанции, границы которой очерчивают нужные элементы информации, а в качестве посредников использует инструменты, которые изменяют информационные данные, тем самым располагая субъект на среднем или непосредственном перцептивном уровне, обеспечивая его продвижение от высших уровней к уровням более низким и принуждая его сосредоточиться на внутреннем пространстве тела (от внешних симптомов к органам, от органов к тканям, от тканей к клеткам). К этим перцептивным ситуациям необходимо добавить позиции, которые субъект может занимать в информационной сетке (в теоретических штудиях иди в госпитальной педагогике, в устной системе коммуникации или в писанных документах) как источник и рецептор наблюдений, отчетов, статистических данных общих теоретических положений, замыслов и решений. Разнообразные положения, которые может занимать субъект медицинского дискурса, были заново переопределены в начале XIX в., – как в связи с организацией совершенно иного перцептивного поля (разворачивающегося вглубь, выявляющегося в применении инструментов, использующего хирургические техники и методы аутопсии, концентрирующегося вокруг очагов болезни), так и в связи с установлением новых систем регистрации, записи, описания, классификации, интеграции в числовые и статистические последовательности, с установлением новых форм обучения, введением в научный оборот новой информации, с взаимовоздействием различных теоретических областей – будь то наука или философия, – и, разумеется, различных институтов, – административных, политических, экономических и проч.

Если в клиническом дискурсе медик по очереди, строго и непосредственно вопрошая глаз, который смотрит, или палец, который ощупывает, обращается к средствам расшифровки знаков, исследует точки пересечения с уже сделанными описаниями, использует технические возможности лаборатории, то он, попросту говоря, активно использует все возможные отношения между пространством госпиталя, являющимся одновременно местом оказания помощи, местом чисто систематических, либо терапевтических, отчасти проверенных на практике, отчасти экспериментальных, наблюдений, с одной стороны, и всей технической группой и законами восприятия человеческого тела, как оно было определено патоанатомией, с другой, – отношения между полем непосредственного наблюдения и областью уже обработанной информации, между ролью медика как терапевта, педагога и посредника в распространении знаний своей науки и степенью его ответственности за общественное здоровье в конкретном социальном пространстве.

Клиническая медицина, понятая как обновление точек зрения, содержания, форм, стиля описаний, как использование дедуктивных или вероятностных выводов, типов установления причинности, – в общем, как обновление модальностей, – клиническая медицина не должна рассматриваться ни как результат новой техники наблюдения, (аутопсия практиковалась задолго до XIX в.), ни как результат исследования причин патогенеза внутри организмов (этим занимался уже Морани в середине XVIII в.), ни как результат возникновения такого института, как госпитальная медицина (она уже давно существовала в Австрии и в Италии), ни как результат введения концепта ткани в “Трактате о тканях” Биша. Появление клинической медицины можно объяснить тем, что в медицинском дискурсе установились отношения между определенным количеством отличных друг от друга элементов, одни из которых имели медицинский статус, другие представляли собой то институционализированное и технически оснащенное место, откуда первые могли “держать речь”, а третьи занимали позицию воспринимающего, наблюдающего, описывающего, обучающего и т. д. субъекта. Мы можем сказать, что это установление отношений между различными элементами (некоторые из которых были совершенно новыми, тогда как другие уже существовали прежде) актуализируется в клиническом дискурсе: именно он и явился практикой, устанавливающей между элементами все возможные системы отношений, которые не являются ни “реально” данными, ни конституированными заранее. Но ведь если существует общность, если модальность высказываний, которые в ней используются и в которых она раскрывается, не является простым совпадением исторически случайных последовательностей, то таким образом устойчивые пучки связей решительно вводятся в обиход.

И еще одно замечание. Констатируя несходство типов высказывания в клиническом дискурсе, мы вовсе не пытаемся уменьшить степень этого несходства указанием на формальные структуры, категории, виды логических сцеплений, типов рассуждений и выводов, на различные формы анализа и синтеза, которые могли бы быть использованы в данном дискурсе. Мы не хотим выделять ту рациональную организацию, которая способна дать высказываниям, в роде медицинских, то, что они полагают в виде присущей необходимости. Мы также не желаем сводить все к основополагающему акту или к сознанию, которое конституирует тот общий горизонт рациональности, из которого постепенно развивается медицина, стремящаяся войти в круг точных наук, концентрирующая свои методы вокруг наблюдения, медленно и с трудом преодолевающая привычные стереотипы и фантазмы и совершенствующая свои системы выводов. Мы вовсе не пытаемся описывать ни эмпирический генезис, ни различные составляющие медицинской ментальности, нас не интересует, как изменялись приоритеты медицины, на какие теоретические или экспериментальные модели они оказывали влияние, какая философская или этическая тематика определила атмосферу медицинской рефлексии, на какие вопросы или требования отозвалась медицина, какие усилия необходимо было предпринять, чтобы освободиться от традиционных предрассудков, какими пути вели к никогда не завершающейся унификации и недоступной окончательной устойчивости. Наконец, мы не отсылаем разнообразные модальности высказываний к общности субъекта поскольку речь шла, во-первых, о субъекте, взятом как чистая основополагающая инстанция рациональности и, во-вторых, о субъекте в его эмпирической функции синтеза, – здесь нет ни “познания”, ни познавания.

В предложенном анализе различные модальности высказываний вместо того, чтобы отсылать к синтезу или к унифицирующей функции субъекта, манифестируют его рассеивание и отсылают к различным статусам, местам и позициям, которые субъект может занимать или принимать, когда поддерживает дискурс, к различным планам прерывности, “из которых” он говорит. И если эти планы связаны системой отношений, то такая система устанавливается не синтетической активностью самотождественного сознания, безгласного и предшествующего любым словам, а спецификой дискурсивной практики. Мы отказываемся рассматривать дискурс как феномен выражения – вербальная традиция синтеза упомянута в других местах; скорее, мы пытаемся найти в нем поле регулярности различных позиций субъективности. Дискурс, таким образом, понимается не как разворачивающаяся грандиозная манифестация субъекта, который мыслит, познает и говорит об этом, а как совокупность, в которой могут определяться рассеивания субъекта и, вместе с тем, его прерывности. Дискурс – это внешнее пространство, в котором размещается сеть различных мест. Сейчас мы показали, что не через “слова” или “вещи” необходимо определить строй объектов дискурсивной формации; признаем теперь, что ни через возвращение к трансцендентальному субъекту, ни через возвращение к психологической субъективности мы не смогли бы определить порядок его высказываний.

5. УСТАНОВЛЕНИЕ КОНЦЕПТОВ

Возможно, те семьи концептов, которые вырисовываются в трудах Линнея (равно как и те, что мы находим у Рикардо или в грамматике Пор-Рояля) способны создавать устойчивые совокупности. Возможно, нам удалось бы воссоздать дедкутивную структуру, которая была нами сформирована. Предположение, во всяком случае, стоит проверить – что мы и пытались сделать уже несколько раз. Напротив, если для того, чтобы установить такие дисциплины, как грамматика, экономика, изучение живых существ, мы возьмем последовательность более широкую, обусловленность понятийных связей окажется уже недостаточно строгой и появление концептов не будет подобно постепенному возведению здания. Можно ли пренебрегать такими беспорядочными рассеиваниями? Не лушче ли попробовать увидеть в них последовательности концептуальных систем, каждая из которых обладает своей собственной организацией, актуализирующейся либо в постояннстве проблематики, либо в непрерывности традиции, либо в механизмах влияния? Не можем ли мы сформулировать закон, который бы объяснил нам последовательное и одновременное появление разрозненных концептов? Не можем ли мы выделить из них ряд событий, не предопределенных какой-либо логической систематикой? Вместо того, чтобы перемещать концепты в пространстве возможной дедуктивной схемы, не лучше ли описать организацию того поля высказывания, в котором они появляются и циркулируют?..

а) Такая организация должна принимать, в первую очередь, формы последовательности, и среди них – всевозможные распределения рядов высказываний (будь то порядок заключений, последовательных импликаций или наглядных рассуждений, либо порядок описаний, выведение обобщающих схем или нарастающих спецификаций, которым они подчинены, либо же пространственные распределения, которые они преодолевают, а равно порядок рассказа или способы перераспределения временных событий в линеарные последовательности), разнообразные типы зависимостей высказываний (которые не всегда тождественны между собой и тем более не имеют окончательного определения в установленной последовательности рядов высказываний, что, например, можно сказать о взаимозависмости гипотезы и верификации, утверждения и критики, закона и частного случая), многочисленные риторические схемы, наличие которых позволяет комбинировать группы высказываний (то как сочленяются между собой описания, заключения, определения, последовательности которых характеризует архитектонику текста). Возьмем, например, случай естественной истории: в классическую эпоху она характеризовалась концептами, отличными от тех, что использовались в XVI в.; некоторые из прежних концептов (род, вид, знак) уже изменили порядок применения, другие (например, структура) только зарождаются, третьи же (например, организм и т. п.) еще только появятся впоследстви. Но что действительно изменилось в течение XVIII в. и предопределило тем самым появление и взаимодествие концептов естественной истории в целом, – так это общее расположение высказываний и последовательности их рядов, в свою очередь выстраивающихся в те или иные совокупности; это самый способ описывать наблюдаемое и восстанавливаемое в цепочке высказываний перцептивное пространство; это связи и взаимодействия между артикуляцией, характеризацией и классификацией; это взаимообусловленность позиций обычного наблюдения и общих принципов, система зависимости между исследуемым и наблюдаемым, между постулатом, выводом и допущением. Естественная история в XVII-XVIII вв. была не просто одной из форм знания, которая по-новому переопределяла понятия “рода” и “характера” и порождала новые концепты, такие как “естественная классификация” или “млекопитающие”, но, скорее, совокупностью правил, позволяющей группировать высказывания в ряды и цепочки, в совокупности неустранимых схем зависимости, порядка и последовательности, где перераспределялись и получали концептуальную значимость различные рекуррентные элементы.

б) Рельеф поля высказывания содержит также и формы сосуществования, которые, в свою очередь, намечают поле присутствия (таким образом необходимо уяснить все уже сформулированные высказывания – и те, что восприняты данным дискурсом в виде допущенния, точного описания, обоснованных заключений или предполагаемой необходимости, и те, что критикуются, и те, что отбрасываются или исключаются). В этом поле присутствия установленные связи могут быть порядком экспериментальной керификации, логических утверждений, чистым и простым повторением, включением, оправданным традицией или авторитетом, порядком комментирования, поиском скрытых значений, исследованием заблуждений Эти связи могут быть выявленными (и всегда уже представленными в виде специализированных высказываний: референций и критических дискуссий) или скрытыми и разссеянными по обычным дискурсам. Следовательно, мы можем легко констатировать, что поле присутствия ес тественной истории в классическую эпоху подчиняется формам, критериям отбора и принципам исключения иным, нежели во времена Альдрованди, объединившего в своем трактате о чудовищах все, что можно было увидеть, все, что могло попасть в поле наблюдения, что было тысячекратно передано из уст в уста и даже то, что вымышлено поэтами.

Разграничивая поле присутствия, мы, помимо всего прочего, можем описать и поле совпадений (высказывания, которые концентрируются вокруг каждой области объектов и, хотя и принадлежат к совершенно различным типам дискурса, активизируются среди уже изученных высказываний, выступая либо в качестве суждения по аналогии, либо в качестве общего принципа и посылки рассуждения, либо модели, в которую вносятся новое содержание, либо высшей инстанции, которой подчиняются или уподобляются некоторые установленные пропозиции). Таким образом, поле соответствий естественной истории начиная с Линнея и Бюффона определяется некоторым числом связей с космологией, историей земли, философией, теологией, библейской экзегезой, математикой (репрезентирующей в наиболее общем виде научный порядок). В своей совокупности эти связи проивопоставдяются как дискурсу натуралистов XVI в., так и дискурсу биодогов XIX в.

Наконец, поле высказываний содержит то, что можно было бы назвать областью памяти (высказывания, которые, не будучи ни допущенными, ни дискутируемыми, не определяют более ни тела истины, ни области действительно верного, но в отношении которых устанавливаются родственные связи, генезис, изменения, историческая прерывность и непрерывность). Отсюда следует, что, начиная с Турнефора, поле памяти естественной истории предстает перед нами как исключительно узкое и бедное в своих формах, если мы возьмемся сравнивать его с тем широким, коммулятивным и достаточно специфицированным полем памяти, что представляет нам биология, начиная с XIX в., – гораздо более определенным и артикулированным, нежели то, что окружает исторический ренессанс науки о растениях и животных. Это объясняется тем, что в то время оно едва ли отличалось от поля присутствия, которое имело тот же объем, те же формы и включало те же связи.

с) Теперь мы вправе определить возможности вторжения, которые, не греша против истины, могли бы применить к нашим высказываниям. В действительности, они весьма различны для каждой дискурсивной формации: то, что в них включены цементирующие их связи и совокупности, которые они, таким образом, констатируют, позволяет специфицировать каждую из них. Эти возможности могут выявляться:

в техниках переписывания (которые позволили, в частности, естествоиспытателям классического века переводить линеарные последовательности в классификационные таблицы, подчиняющиеся иным законам и конфигурациям, нежели перечни иди группы родства, установленные в Средние века или в эпоху Ренессанса); в методах транскрипции высказываний, артикулированных в более или менее формализованном языке естествоиспытателей (с замыслом и частичной реализацией которого мы сталкиваемся у Линнея и Адамсона); в способах перевода количественных высказываний в качественные и наоборот (установление перцептивных отношений между мерами и описаниями); в правилах применения, позволяющих увеличить степень приближение высказываний и определить их строгость; в структурном анализе формы, количества, расположения и зависимости элементов, что позволяет (начиная с Турнефора) добиться более значительного и, главное, более устойчивого приближения описательных высказываний; в новых приемах разграничения областей истинности высказываний (высказывания структурного характера были ограничены Турнефором и Линнеем и вновь расширены Бюффоном и Жусие); в способах переноса типов высказывания из одного поля приложения в другое (так переносили характеристики растений в таксономию животных или описание внешних черт на внутренние элементы организма); в методах систематизации уже существующих пропозиций, которые некогда уже были сформулированы, но оставались отделенными друг от друга; в методах перераспределения высказываний, уже соединенных друг с другом, но допускающих включение в новые систематические совокупности (так Адамсон воспринял естественные определения, сведенные им в совокупности искусственных описаний, схема которых уже была предварительно дана в абстрактной комбинаторике).

Итак, элементы, которые предлагает наш анализ, оказываются весьма гетерогенными. Одни составляют правила формального конструирования, другие – риторические навыки или внутренние конфигурации текста, третьи обусловливают виды связей и взаимодействий между различными текстами или характеризуют какую-нибудь определенную эпоху, а некоторые нацелены на далекие истоки, либо конструируют большие хронологические протяженности. Но принадлежит собственно дискурсивной формации, разграничивает группу совершенно разрозненных концептов и определяет их специфику только самый способ, который позволяет различным элементам устанавливать связи друг с другом. Таков, например, путь, при котором расположение описаний или повествований связано с техниками переписывания, а поле памяти – с формами иерархии и подчинения; способ, который и сам связан с приближением и развитием высказываний, различных видов критики, комментирования, интепретации уже встроенных высказываний и т. д. Этот пучок связей и конституирует систему концептуальной формации.

Описание системы не имеет большой ценности для прямого и непосредственного описания самих концептов. Речь не идет о том, чтобы исчерпывающе прояснить их, вычленить черты, которые могут оказаться общими для них, попробовать истолковать классификацию, установить меру внутренней устойчивости или подвергнуть испытанию взаимную совместимость; мы не можем взять для анализа концептуальную архитектонику изолированных текстов, индивидуальных произведений или науки в каждый данный момент. Мы располагаемся в стороне от ярко выраженной концептуальной игры, и наша задача – определить, согласно каким схемам (рядоположенностью, одновременным группировкам, линеарным или взаимообращающимся) высказывания могут быть связаны друг с другом в определенном типе дискурса. Мы стараемся, таким образом, установить, как рекуррентные высказывания могут возникать, распадаться, заново собираться, расширяться иди ограничиваться, внедряться в новые логические структуры, приобретать новое семантику, конституировать родственные между собой образования. Все эти схемы позволяют описать не столько законы внутренней конструкции концептов или их общее и частное развитие в духе человека, сколько, в первую очередь, их анонимное рассеивание в текстах, книгах, произведениях, – рассеивание, которое характеризует тип дискурса, определенный формами дедукции, образования, устойчивости, а также несовместимости, переплетения, замещения, исключения, взаимного искажения, перемещения и т. д. Подобный анализ концентрируется вокруг некоего доконцептуального уровня, подчиняясь правилам которого различные концепты могут сосуществовать в одном поле.

Чтобы уточнить, что следует понимать под “доконцептуальным уровнем”, приведу в пример исследованные мной в книге “Слова и вещи” четыре теоретические схемы, которые в XVII-XVIII вв. характеризовали общую грамматику. Эти схемы – атрибуция, артикуляция, обозначение и деривация – не являются концептами, к которым часто прибегают классические грамматики; они не позволяют восстановить систему, скрытую за различными произведениями такого рода, – систему более общую, более абстрактную, более бедную, но раскрывающуся в том же глубинном соответствии этих внешне противоположных систем.

Они позволяют описать:

1. Каким образом могут выстраиваться в последовательности и разворачиваться различные приемы грамматического анализа; какие формы последовательностей возможны в анализе имени, глагола и прилагательного, в анализе, предметом которого является либо фонетика, либо синтаксис или, например, праязык, в анализе, который стремится к построению искусственного языка. Эти различные порядки могут описываться как связи зависимости, установленные между теориями атрибуции, артикуляции, обозначения и деривации;

2. Как общая грамматика определяет свою область правомерности (в соответствии с какими критериями мы можем дискутировать об истине или ложности пропозиции); каким образом она конституирует свою область нормативности (в соответствии с какими критериями мы исключаем некоторые высказывания как не свойственные данному дискурсу, несущественные, маргинальные или ненаучные); как она конституирует область актуальности (включая принятые решения, определяя проблемы присутствия, располагая вышедшие из употребления концепты и утверждения);

3. Что связывает общую грамматику с матезисом, с картезианской или посткартезианской алгеброй, с замыслом создания общей науки порядка, с философским анализом репрезентации, теории знаков, с естественной историей, проблемами определения и таксономии, анализом накоплений и проблемой знаковых посредников между мерой и обменом. Устанавливая эти связи мы можем определить те пути, по которым из одной области в другую циркулируют, переносятся модификации концептов и указать на искажения или изменение приложения их формы. Сеть, конституированная четырьмя теоретическими сегментами, не определяет логическую архитектонику всех концептов, применяемых грамматиками; она только намечают регулярную область их установления;

4. Как, – одновременно или последовательно, – были возможны (в форме альтернативного выбора, изменения или завершения) различные концепты глагола “быть”, связки, отглагольных образований, флексии (для теоретической схемы атрибуции), фонетических элементов, алфавита, имен существительных, субстантивации и адъективации (для теоретической схемы артикуляции), имени нарицательного и собственного, указательных местоимений, производящей основы, слогов или экспрессивной звонкости (для теоретического схемы обозначения), праязыка, метафоры, фигуры, или поэтического языка (для теоретической схемы деривации).

Таким образом, высвобождаемый нами “доконцептуадьный” уровень не отсылает ни к горизонту идеальности, ни к эмпирическому генезису абстракции. Итак, с одной стороны это и не заданный, открытый и установленный по мановению некоей руки горизонт идеальности, значительность которого позволяет ему избегать какой-либо хронологической привязки в рамках истории, и не столь же неистощимый a priori, который стоит вне какого бы то ни было начала, избегает какого бы то ни было генетического становления, и отстраняется, поскольку никогда не может быть современным самому себе в своей тотальной эксплицитности. Действительно, мы вопрошаем об уровне самого дискурса, который не является более выражением внешнего, а, напротив, местом появления концептов. Мы не связываем константы дискурса с идеальными структурами концептов, а описываем сетку, исходя из присущих дискурсу закономерностей;

мы не подчиняем множественность высказываний устойчивости концептов и молчаливой отрешенности метаисторическои идеальности; мы устанавливаем перевернутые ряды, размещаем чистые, лишенные противоречий намерения в сплетения сетки концептуальной совместимости и несовместимости и связываем эти сплетения с правилами, характеризующими дискурсивные практики. Отсюда следует, что более нет нужды обращаться к бесконечно удаленным от нас истокам и неисчерпаемому горизонту: организация совокупности правил в дискурсивной практике, даже если она не конституирует событий, располагая их столь же легко, как и формулировки или открытия, может быть, тем не менее, детерминирована в элементе истории и, если последняя и является неисчерпаемой, то лишь в том, что совершенно описываемая система, которую она конституирует, отдает себе отчет в весьма примечательной игре концептов и определенном количестве чрезвычайно важных изменений, обусловливающих одновременно концепты и их связи. Описанный таким образом “до-концептуальный* уровень, вместо того, чтобы дать нам почувствовать горизонт, проступающий из глубины истории и удерживающийся в ней на уровне более высоком (т. е. на уровне дискурсов), оказывается, напротив, совокупностью правил, которые находят там свое приложение.

Мы видим, что речь идет так же о генезисе абстракции, пытающейся открыть серию приемов, которые бы позволили их конституировать: всеобщие интуиции, раскрытие частных случаев, выход из круга тем, связанных с воображением, столкновение с теоретическими и техническими препятствиями, использование традиционных моделей, определение тождественной формальной структуры и т. д. В анализе, который мы здесь предлагаем, правила формации имеют место не в “ментальности” иди сознании индивида, а в самом дискурсе; следовательно, они навязываются в соответствии с некиим видом анонимной единообразности всем индивидуумам, которые пытаются говорить в этом дискурсивном поле. С другой стороны, мы не допускаем их в качестве универсально приемлемых для любой области, где бы они ни находились; мы всегда описываем их в конкретном дискурсивном поде и изначально не признаем за ними способности к бесконечному расширению сферы своего применения. Скорее, нам удастся с помощью систематического сравнения сопоставить правила установления концептов в различных областях, – так мы постараемся раскрыть тождество и различия, которые могут представлять эти совокупности правил в общей грамматике, естественной истории и анализе накоплений классической эпохи. Такие совокупности правил достаточно специфичны в каждой из этих областей, чтобы мы могли охарактеризовать и индивидуализировать каждую отдельную дискурсивную формацию; но они представляют нам и достаточное число аналогий для того, чтобы мы могли наблюдать, как эти различные формации конституируют дискурсивные группы, более обширные и располагающиеся на более высоком уровне. Во всяком случае, правила формации концептов, какова бы ни была их универсальность, не являются отброшенным историей и осевшим в пустоте коллективных привычек продуктом операция, актуализированной в индивидуумах; они не конституируют вымученную схему той туманной работы, в которой концепты прорывались бы к дневному свету сквозь иллюзии, предрассудки, заблуждения и традиции. Доконцептуальное поле позволяет выявиться дискурсивным закономерностям и принуждениям, которые делают возможной гетерогенную множественность концептов и приводят к последующему разбуханию тех тем, верований, репрезентаций, к которым мы добровольно обращаемся, когда пишем историю идей.

При анализе правил формации объекта, как мы могли видеть, нет необходимости ни связывать их с вещами, ни с областью слов; для анализа формации типов высказываний нет нужды связывать их ни с познающим субъектом, ни с индивидуальной психикой. Подобным же образом, нет необходимости прибегать ни к допущению горизонта идеальности , ни к эмпирическому движению идей .

Следующая часть

Скачать произведение в формате fb2 можно по на этой странице - бесплатно и без рекламы, а также там Вы найдете и программу для чтения файлов в fb2-формате.