Home О проекте Кабинет Главная страница сайта
 

ЛЕВ УСПЕНСКИЙ И ЕГО КНИГИ

Если бы попросили людей, хорошо знающих Льва Васильевича Успенского, коротко охарактеризовать личность писателя, они бы ответили, что прежде всего поражают его огромные разносторонние знания, его поразительная память, редкое трудолюбие и работоспособность, его жизнерадостность и сильно развитое чувство юмора.

Многие из них дали бы совсем короткую характеристику: “Он все знает”.

В наше время – время грандиозных открытий, бурного развития науки и техники, в век космонавтики и электроники – невозможно “все знать”. Но Лев Васильевич “дает повод” так о нем говорить. Он является исключительно образованным человеком: он ученый-лингвист, знаток археологии, истории в широком смысле этого слова, в частности истории Петербурга, географ, землемер, ботаник, фотограф, знаток античности, писатель, поэт, переводчик.

Лев Васильевич пишет филологические книги, книги об археологии, географии, книги на мифологические темы, книги из истории нашего города, военные рассказы, повести и романы. Все, о чем он пишет, он хорошо знает и рассказывает читателям со знанием дела.

Этому помогает превосходная память писателя.

В редакциях газет и издательств частенько можно слышать: “Это знает Лев Васильевич, это нужно поручить Льву Васильевичу, нужно спросить у Льва Васильевича”.

Такое отношение к писателю хорошо, емко выразил в дружеской эпиграмме ленинградский поэт Михаил Александрович Дудин:


Знает все: от звезд в ночи,
Скрывшихся в тумане,
До отлова чавычи
В Тихом океане.

Л. В. Успенский проявляет самый живой интерес ко всему, чем живет наша страна, чем живет весь большой мир – наша планета Земля.

Писатель-гражданин быстро и живо откликается на все события, происходящие как в нашей стране, так и за рубежом. Отсюда – частые выступления Льва Васильевича в газетах и по радио. Он прекрасный оратор, его речь жива и образна, он говорит языком, доступным всем, приводит интересные примеры, пословицы и поговорки; его речь то полна острыми, гневными словами, когда он говорит о поджигателях войны, то полна восхищения и лиризма, когда он говорит о делах и жизни советских людей, о славной советской молодежи.

В 1960 году писательская общественность Ленинграда, работники издательств, редакций газет, журналов и радио, юные и взрослые читатели торжественно отметили шестидесятилетие Льва Васильевича Успенского и тридцатилетие его творческой деятельности.

Было сказано много слов благодарности писателю за его большой, вдохновенный труд; ему желали долгих лет жизни и выражали уверенность в том, что писатель порадует многими и многими книгами своих требовательных, но всегда чутких и благодарных читателей.

В адрес юбиляра поступило много телеграмм от разных учреждений и читателей, было много преподнесено писателю адресов и цветов.

Виновник торжества, добродушный великан, с гривой седых волос и доброй, с лукавинкой улыбкой, был смущен, взволнован и растроган; он, по-видимому, не ожидал такого праздника, устроенного в его честь.

Книги Льва Васильевича читают и взрослые и школьники с одинаковым интересом, а это самая высокая оценка книг и труда писателя.

Издательство “Детская литература” по-издательски отметило юбилей писателя, выпустив его книгу “Повести и рассказы” (о которой еще будет речь впереди).

В 1960 году в издательстве “Детская литература” вышла также языковедческая книга “Ты и твое имя” (Лен. отдел.).

Прошло десять лет. В эти годы Лев Васильевич продолжал много и плодотворно работать.

В это время писатель работал еще над двумя филологическими книгами: “Имя дома твоего” и над этимологическим словариком школьника “Почему не иначе?”. Обе книги вышли в 1967 году в издательстве “Детская литература”.

Прошло десять лет – очень малый срок для истории и большой срок в человеческой жизни, – но Лев Васильевич Успенский по-прежнему бодр, работоспособен, по-прежнему оптимистичен и скор на шутку и остроту.

9 февраля Льву Васильевичу Успенскому исполнилось 70 лет. Указом Президиума Верховного Совета СССР от 13 марта 1970 года за заслуги в развитии советской литературы и в связи с семидесятилетием со дня рождения Лев Васильевич Успенский награжден орденом Трудового Красного Знамени.

Лев Васильевич Успенский родился двадцать седьмого января (9 февраля) 1900 года в Петербурге в семье инженера-геодезиста. Отец – Василий Васильевич Успенский – происходил из разночинной семьи: дед будущего писателя был провинциальным банковским бухгалтером.

О деспотизме родителей, запрещающих дочерям учиться на Высших женских курсах, об отказе выдать паспорт непокорной дочери, стремящейся к высшему образованию, о фиктивном браке, с помощью которого можно было вырвать девушку из-под власти родителей – обо всем этом современный читатель-школьник с интересом, но и с большим удивлением читает в книгах, и то время кажется ему неизмеримо далеким.

А все это было в семье Льва Васильевича. Мать будущего писателя, Наталья Алексеевна, происходила из дворянской семьи Костюриных, имение которых было в Псковской губернии. Она без согласия отца уехала в Петербург поступать на Высшие женские курсы и, чтобы стать самостоятельной, вступила в фиктивный брак с Василием Васильевичем Успенским, потом этот брак перешел в обычный законный брак.

Детство Льва Васильевича было вполне благополучным, кроме него, в семье был только один ребенок, брат Всеволод Васильевич, на два с половиною года младше его. Зимой жили в Петербурге, от двух лет и до двенадцати – на Выборгской стороне, летом – Псковская губерния, Великолучина.

Выезды в деревню имели большое значение: мальчик знакомился с жизнью псковских крестьян, с природой Озерного края. Он начинал понимать, что знакомые псковские поля и перелески – это часть огромной страны, его Родины, России.

Будучи в раннем детстве очень любознательным и наблюдательным (эти качества сохранились на всю жизнь), Лев Васильевич в пять лет незаметно для родителей научился читать.

В школу поступил в 1906 году, но, по настоянию врача, был переведен в детский сад (мальчику было шесть лет), где начал изучать французский язык. Немецким языком он уже занимался дома с преподавательницей.

В этом же году произошло событие исключительной для него важности: ему подарили книгу Д. Дефо “Робинзон Крузо”. С жадностью и трепетом прочел он эту книгу.

Впечатление от книги было так велико, так ярко, что до сих пор, более шестидесяти лет спустя, Лев Васильевич помнит все картинки из этой книги и даже многие подписи под ними.

В раннем детстве сильнейшим увлечением была зоология, мир животных. Читал и перечитывал Брема.

Другим большим увлечением раннего детства были паровозы, железная дорога: самое любимое место для прогулок – платформа на Финляндском вокзале.

И няня и мальчик Левушка получали оба большое удовольствие: первая могла сколько угодно беседовать со знакомыми старушками, а ее питомец часами мог наблюдать за маневрами паровозов. Любовь к паровозам Лев Васильевич сохранил до сих пор.

Общительный, любознательный мальчик, окруженный лаской и вниманием родителей и няни, которую нежно любил и о которой сохранил самые теплые воспоминания, живо интересовался окружающей действительностью.

Однажды, гуляя по своей излюбленной железнодорожной платформе, мальчик увидел в окнах за решетками чьи-то лица.

На вопрос сына, что это за люди смотрят, мать ответила, что это храбрые революционеры, их посадил за решетку царь-вампир, который пьет народную кровь; мать поддерживала связь с революционно настроенным студенчеством; в эпоху реакции прятала подпольщиков в доме; постоянно, под видом прислуги, жили жены арестованных рабочих заводов “Русский дизель” и Нобеля.

Но вскоре все, что интересовало и тревожило первоклассника, – все отступило на задний план. Новое увлечение целиком завладело будущим писателем.

В 1909 году Блерио перелетел через Ла-Манш. Газеты и журналы были заполнены фотоснимками. В Петербург приехал авиатор Губерт Латам. Двести тысяч человек с одиннадцати утра и до восьми вечера терпеливо ждали на Коломяжском скаковом поле в Новой Деревне его полета. Наконец Латам поднялся метров на двадцать пять и, пролетев метров сто, сел. Толпа подняла летчика и его машину и на руках несла к ангарам. И мальчик Лева, визжа от упоения, бежал сзади, держась за вырезной желтый полотняный хвост “Антуанетты”.

Увлечение авиацией стало для Успенского главным в его мальчишеской жизни. В апреле 1911 года в школе (восьмиклассное коммерческое училище), где он учился, было вывешено объявление: такого-то числа ученик второго класса (соответствует четвертому классу советской школы) Лева Успенский прочтет лекцию с туманными картинами на тему: “Современная авиация и аэропланы”.

И ученик второго класса Лева Успенский, большой не по годам, вихрастый, счастливый, в присутствии многочисленной публики, учителей и директора училища изложил все, что знал об авиации, и нужно сказать, что слушали его все очень внимательно, так как юный лектор был весьма хорошо подготовлен и блеснул эрудицией. Это была первая публичная лекция Льва Васильевича.

В 1911 году из-за болезни брата мать с сыновьями живет в Крыму, осень и половину зимы – в Киеве. Черное море удивило и на всю жизнь осталось в памяти писателя. После возвращения в Петербург Успенский поступил в гимназию Мая, славившуюся своим преподавательским составом. Школе этой, по его собственным словам, он обязан большей частью своего умственного багажа.

1914 год. Мировая война. Она вошла в жизнь мальчика и оставила неизгладимое впечатление. Война наложила свой отпечаток на психологию, и то, что Лев Васильевич стал в дальнейшем военным писателем, в значительной мере можно объяснить ею.

Очень часто читатели – люди самых разнообразных профессий и возрастов, начиная с пятиклассника и до людей, умудренных жизненным опытом, задают писателю одни и те же вопросы: “Как вы стали писателем? Когда вы поняли, что будете писателем? Что послужило толчком для написания первого произведения?”

Интерес к литературе в нашей стране огромен, и конечно, читатели хотят не только читать произведения любимых писателей, но и знать их творческий путь, их биографию.

В 1912 году ученик Лева Успенский мучительно искал нужные слова и фразы, чтобы написать “заданное сочинение” на тему “Весеннее утро”. Но нужные слова не приходили в голову; время шло, а перед глазами по-прежнему лежал чистый лист бумаги. Мальчик признается матери в своей неудаче.

Мать, желая помочь сыну, дает ему прочесть купринский рассказ “В недрах земли” – самое начало, описание утра в степи. И… произошло нечто чудесное: ученик, беспомощно искавший нужные слова, вдруг понял, что такое художественное слово.

Может быть, с этого дня он внутренне и стал уже писателем. Теперь он не только все время хотел писать, но и понял, что значит “ писать как художник”.

В 1916 году Лев Успенский решил, что пора ему печататься, и послал стихи в толстый журнал (стихи писал с шести лет). Вскоре получил ответ. Редактор похвалил стихи за совершенство формы и очень деликатно доказал, что ему еще рано печататься, нужно учиться, наблюдать, расти духовно.

Это письмо произвело на юношу Успенского огромное впечатление. Неоднократно ему представлялась возможность быть напечатанным. Но он много лет от этого отказывался. С осени 1916 года Лев Васильевич начинает давать уроки – репетиторствовать. Это он делает не из-за материальных затруднений (отец крупный инженер, и семья хорошо обеспечена), а по принципиальным соображениям: он считает, что в 16-17 лет человек должен работать, зарабатывать деньги сам.

Преподает он сыну отставного главкома Балтфлота адмирала Канина. В этой семье будущий писатель от очевидцев слышит рассказы о боях на Балтийском море, о Скагерраке и дома окружен хорошо осведомленными военными, жадно слушает, запоминает, записывает.

1917 год. Юноша Успенский восторженно встречает Февральскую революцию. Сам Лев Васильевич с присущим ему юмором рассказывает о себе и своих “деяниях” – как он, закинув за плечо подаренный дядей карабин, носится по городу, как он произносит речи, как он едет в Псков мирить две враждовавшие псковские организации. Уже более по-взрослому, более сознательно и осмысленно встретил он Великую Октябрьскую революцию. Отец его – Василий Васильевич – категорически отверг предложение своих коллег саботировать Советскую власть и работал сначала у М. И. Калинина в Петрограде, а потом переехал в Москву, где вместе с М. Д. Бонч-Бруевичем и двумя своими братьями стал одним из инициаторов, а затем и руководителей ГГУ – Главного геодезического управления, где работал до своей смерти в 1931 году.

После революции Успенский с матерью и братом жил на родной Псковщине, занимался сельских хозяйством, работал землемером. Зимой 1919 года Лев Васильевич жил в Петрограде и учился в Лесном институте.

В 1920 году Успенский был мобилизован в так называемую трудармию, вместе со своими земляками работал на лесозаготовках. Вместе с этими же земляками он проходил начальное военное обучение. Об этом времени писатель так говорит: “Это окончательно сроднило меня с псковичами, и вряд ли кто-либо из моих сверстников так хорошо знает псковского крестьянина на рубеже революции, как я. Я всюду – на мельнице, в кузнице, на лесоразработках, на свадьбах и деревенских гулянках – был одним из них, говорил на псковском диалекте, жил их интересами. Очень рад, что так получилось”.

Лев Васильевич – участник гражданской войны. В 1920 году он в армии (топограф штаба 10-й стрелковой дивизии), был под Варшавой, получил тяжелую контузию.

Осенью 1922 года Успенский приехал в Петроград, ему пришлось повторно сдавать вступительный экзамен в Лесной институт, так как он уже очень давно не посещал занятий. “Произошло чудо, – вспоминает Лев Васильевич, – экзамен был сдан”.

В тот же день, молодой Успенский познакомился с девушкой Шурой Ивановой, которая вскоре стала его женой и другом на всю жизнь.

В августе 1923 года братья Успенские потеряли мать и вскоре окончательно переселились в Петроград, чтобы серьезно заняться своим образованием.

В 1923-1924 годах Лесной институт был реорганизован; теперь его воспитанники получали “узкие специальности”: инженер-лесотехник, инженер-лесохимик, а не звание ученого-лесовода, как раньше. Это не удовлетворяло Льва Васильевича и было одной из причин его ухода из института. А главная причина была в том, что его все сильнее и сильнее привлекала филология в широком смысле слова: литературоведение, языковедение и, конечно, работа писателя.

Успенский поступает в 1925 году в Государственный институт истории искусств, где и учится до 1929 года. Занимается он с большим увлечением и заинтересованностью: это т», что ему нужно.

Сколько сомнений, тревожных раздумий у каждого молодого человека: кем быть, что должно стать главным делом всей жизни?

Таких вопросов не возникало перед Успенским. Ему было ясно, что нужно много учиться, много знать, а потом писать, писать, писать.

Все было ясно и определенно. Путь был избран, но жизнь вносила поправки; и когда больше всего хотелось все свободное время отдать писательской работе, приходилось заниматься совсем иными делами: чтобы зарабатывать на жизнь, необходимо работать, – надо было кормить семью.

Занятия в институте были вечерние, и это давало возможность работать. День был заполнен до отказа: занятия в институте, работа и творчество (писал рассказы и роман, который не окончил).

Первым произведением Льва Васильевича, увидевшим свет, была небольшая научная работа о “Русском языке эпохи революции”, опубликованная в 1925 году.

В том же 1925 году Лев Васильевич и его друг Л. А. Рубинов задумали написать авантюрный роман. Рассказывая о событиях сорокапятилетней давности, Лев Васильевич говорит, что он мог бы написать приключенческую повесть о том, как писался и издавался этот роман.

Роман вышел в свет в харьковском частном издательстве “Космос” в 1928 году. Название романа было заманчивым и интригующим: “Запах лимона”. Автором романа, как гласил титульный лист, был Лев Рубус. Оба автора – тезки, и они решили, что самым подходящим будет, если составить фамилию автора романа из фамилий двух существующих авторов: РУБ (инов) УС (пенский).

Сейчас эта книга стала библиографической редкостью, ее не достать, и Лев Васильевич теперь говорит, что он от души рад этому, но добавляет, что как-никак она была его дебютом в художественной литературе.

В 1929 году Лев Васильевич окончил институт, работал редактором и вскоре поступил в аспирантуру ГИРКа – Государственный институт речевой культуры – и в течение 1930 и 1931 годов был аспирантом. Льву Васильевичу очень повезло: он был учеником, а в дальнейшем товарищем по работе крупнейших советских лингвистов: академиков В. В. Виноградова, Б. А. Ларина, Л. В. Щербы, члена-корреспондента АН СССР С. Г. Бархударова, профессоров Л. П. Якубинского, М. Г. Долобко, А. П. Рифтина. Длительное время преподавал русский язык в комвузе под руководством С. Г. Бархударова.

В 1935-1936 годах работал в интереснейшем Доме занимательной науки, созданном замечательным организатором В. А. Камским, в объединении с Я. И. Перельманом, В. И. Прянишниковым и Л. В. Успенским.

В тридцатых годах Лев Васильевич с увлечением писал работу о языке русских летчиков. Чем больше он изучал этот материал, чем больше узнавал для себя нового в этой области, тем яснее чувствовал необходимость как можно ближе познакомиться с жизнью летчиков. Лев Васильевич начал заниматься планерным спортом, учился летать на планере.

Много интересных историй услышал Лев Васильевич от учлетов и инструкторов – о самых необычных приключениях, случившихся с ними или с их товарищами.

Первый рассказ из жизни коктебельских планеристов – парителей – был напечатан в детском журнале “Чиж”. Рассказ понравился, редакция предложила работать над другим. И Лев Васильевич систематически начал печататься в “Чиже”, “Еже”, потом выпустил эти рассказы отдельной книжкой: “Кот в самолете”. Так родился детский писатель.

В конце 1936 года Л. В. Успенский был приглашен работать в редакцию журнала “Костер”, заведовать научно-познавательным отделом, что он и делал до начала Великой Отечественной войны.

Тогда же Б. А. Ларин предложил Льву Васильевичу принять участие в работе над древнерусским словарем. Лев Васильевич считает, что без этой работы вряд ли он смог бы в дальнейшем написать свое “Слово о словах” и другие языковедческие книги. В Ларинском “Словаре” он познакомился с еще одним важнейшим аспектом русского языка – с его историей.

После книги “Кот в самолете” Л. В. Успенским, совместно с братом Всеволодом Васильевичем, были написаны две книги по древнегреческой мифологии: “12 подвигов Геракла” и “Золотое руно”. Потом обе эти книги вышли под названием “Мифы Древней Греции”.

В 1936 году началось содружество Льва Васильевича Успенского, продолжающееся и по сей день, с военным историком полковником Георгием Николаевичем Караевым (ныне генерал-майором в отставке).

В 1939 году вышел в свет роман “Пулковский меридиан”, в котором дана широкая картина исторических событий 1919 года. В 1955 году “Детгиз” выпустил роман “Шестидесятая параллель”. В этом романе отражены события Великой Отечественной войны и обороны Ленинграда в период от начала войны до весны 1942 года.

Многие герои “Пулковского меридиана” перешли в “Шестидесятую параллель”. Но рядом с ними действуют и многие другие, новые герои – бойцы Советской Армии и Флота, партизаны, рядовые ленинградцы – защитники родного города.

События “Шестидесятой параллели” развертываются в Ленинграде, на фронтах, на берегах Финского залива, в тылах противника под Лугой – там же, где двадцать два года назад развертывались события “Пулковского меридиана”.

23 июня 1941 года Лев Васильевич был призван в армию и в звании интенданта третьего ранга флота получил направление в Лебяжье, на кронштадтские береговые посты.

Мобилизация задержалась на четверо суток по весьма серьезной, но довольно-таки комической причине: Льва Васильевича не могли обмундировать, так как не сразу нашлись ботинки сорок шестого размера, которые он носит.

Больше года прослужил Лев Васильевич в политотделе Ижорского укрепленного района. Официально он числился за редакцией газеты “Боевой залп”. Лев Васильевич постоянно бывал на передовой, подолгу жил на бронепоезде “Балтиец”. Теплые, дружеские отношения установились у писателя с экипажем бронепоезда, с разведывательным батальоном, с политотдельцами, с младшими командирами и матросами.

В ноябре 1942 года Лев Васильевич был вызван из Лебяжьего в Ленинград на совещание и прикомандирован к группе В. В. Вишневского при ПУБалте (Политическое управление Балтийского флота).

Поселился Лев Васильевич в общей комнате для писателей и особенно сдружился с писателем Николаем Корнеевичем Чуковским. По прошествии более чем двадцати лет оба, вспоминая то тяжелое время, с большим уважением и теплотой отзывались друг о друге.

Лев Васильевич, говоря о Н. К. Чуковском, отмечает, что общение с этим интереснейшим собеседником было для него чрезвычайной радостью и принесло огромную пользу.

14 марта 1965 года, выступая по радио, писатель Николай Корнеевич Чуковский очень тепло и душевно говорил о Льве Васильевиче, как о человеке, который в самой тяжелой обстановке оставался спокойным, как всегда, трудолюбивым, веселым, остроумным – чувство юмора никогда его не покидало.

С уважением говорил Н. К. Чуковский о Льве Васильевиче – лингвисте, который и на войне записывал интересующие его слова, их происхождение и историю, и особенно отметил то, что Лев Васильевич на фронте был самым подвижным из писателей: он черпал материал из первых рук, не расставался с пишущей машинкой.

Много, очень много тогда работал Лев Васильевич, писал и печатался: он считал своей священной обязанностью как можно быстрее и ярче рассказать народу о происходящих событиях на фронте, о славных воинах, защищающих Ленинград.

В январе 1943 года В. В. Вишневский и Л. В. Успенский были командированы на фронт на правом берегу Невы и были очевидцами прорыва блокады, между 12 и 25 января. Лев Васильевич жил на одной из железнодорожных флотских батарей, ведших артиллерийскую подготовку прорыва, увидел только что освобожденный Шлиссельбург, был на наблюдательном пункте до и после прорыва. Иными словами – Лев Васильевич был в самой гуще событий. За мужество и большую работу военного корреспондента он награжден орденом Красной Звезды.

Впечатления и от города и от жизни на “Лебяженском пятачке”, вошли в роман “60-я параллель”.

Второе издание романа, переработанное и дополненное большим эпилогом, в котором прослеживаются судьбы главных героев, уже в послевоенный период вышло в Детгизе в 1964 году. Вновь переиздан роман тем же издательством в 1967 году.

С сентября 1944 года – писатель в командировке на Дунайской флотилии и два месяца провел на Балканах, в Румынии, Болгарии и других странах, идя за наступающими частями Советской Армии.

В конце ноября 1944 года Лев Васильевич в Москве. Осенью 1945 года он был демобилизован и вернулся в Ленинград к семье.

В 1951 году писатель совершил большое путешествие по нашей стране: ездил в Среднюю Азию; всю Аму-Дарью от Чарджоу до Нукуса прошел на маленьком буксирчике и увидел воочию нрав бешеной реки, увидел своеобразие и красоту Средней Азии.

В результате этой поездки были написаны статьи и цикл стихотворений о грозной, капризной реке Аму-Дарье и о могучих просторах Средней Азии.

В 1954 году была впервые издана в “Детгизе” книга “Слово о словах”. Это была первая книга по языкознанию для широких читательских масс. На эту книгу автору и издательству пришло пять тысяч писем.

Книга получила настолько широкую известность и признание прессы и читателей, что издательство через полгода начало подготавливать второе издание.

Книга “Слово о словах” – результат терпеливого собирания материала, многолетнего труда писателя. Если Лев Васильевич услышит какое-нибудь редкое имя или фамилию, или какое-нибудь не известное ему географическое название, – сразу же появляется блокнот, и это новое, что заинтересовало писателя, записывается, а дома будет занесено на карточку. Нужные сведения для своих филологических книг писатель черпает и из справочников, энциклопедий, из художественной литературы, из исторических исследований, из старых судебных решений и челобитных. Заготавливается материал, а потом он обрабатывается, приводится в систему. Есть у Льва Васильевича карточки сорокалетней давности и совсем новые, написанные два дня назад.

По вопросам языкознания у писателя собрано от 75 до 100 тысяч карточек.

В конце пятидесятых годов Лев Васильевич написал вторую филологическую книгу “Ты и твое имя” (вышла в свет в “Детгизе” в 1960 году).

“Ты и твое имя” – это тоже книга о языке, о специальной, мало кому известной, но чрезвычайно интересной области лингвистики – ономатологии, науке о личных именах людей.

В истории наших имен отражена история русского языка и русского народа.

Автор, оперируя то забавными, то парадоксально и неправдоподобно звучащими, но всегда научно точными примерами, рассказывает о происхождении имен собственных, отчеств и фамилий в нашей стране и за рубежом.

Разве не интересно узнать, почему можно назвать женщину Розой Львовной, и это никого не удивляет, а если бы вас познакомили с особой, которую зовут Фиалкой Гиппопотамовной, вы были бы поражены. Фиалка Гиппопотамовна! Вот так имя и отчество! А чем цветок фиалка хуже цветка розы, чем название зверя “лев” лучше названия зверя “гиппопотам”?

Русская фамилия Васильев происходит от имени Василий – это ясно. Кузнецов – от слова кузнец. А как объяснить фамилии Некрасов, Томилин, Износков? Они – также от имен собственных. Лет триста – четыреста назад у нас на Руси были такие человеческие имена, как Некрас, Томило, Износок, Неупокой. И писатель объясняет, почему могли появиться такие имена.

Разве это не интересно узнать?

К настоящему времени издательством “Детская литература” изданы четыре филологические книги Льва Васильевича: “Слово о словах”, “Ты и твое имя”, “Почему не иначе?” и “Имя дома твоего” – очерки по топонимике: о происхождении географических названий. Живо, интересно рассказывает писатель о сложнейших превращениях географических названий, прослеживает жизнь названий, имеющих столетнюю и даже тысячелетнюю историю.

Разве не интересно установить, что означает название “Москва” или “Артек”?

А разве не любопытна история названия Кия-Шалтырь?

И таких интересных рассказов в книге множество.

На эти четыре книги писатель и издательство получают много отзывов и писем.

Иногда читатели задают вопросы интересные, глубокие, подчас очень спорные, но говорящие о живом интересе к истории и жизни языка. И Лев Васильевич, несмотря на большую занятость (рабочий день писателя загружен до предела), отвечает подробными письмами. Так внимательно и уважительно относится писатель к своим вдумчивым читателям, горячо любящим русский язык, русскую речь.

Настоящее издание книги “Слово о словах” – дополненное и пересмотренное. Прошло много лет после первого издания книги, и у писателя появился новый материал, который он счел необходимым ввести в книгу. Автор счел также своей приятной обязанностью привести примеры из писем читателей и свои ответы, что тоже будет интересно читателям.

Льву Васильевичу Успенскому исполнилось 70 лет. Издательство “Детская литература” отметит эту дату выпуском всех его четырех филологических книг: “Слово о словах” и “Почему не иначе?” – в 1971 году и “Ты и твое имя” и “Имя дома твоего” в 1972 году.

В настоящее время Лев Васильевич работает над пятой книгой о языке – это будет книга, посвященная возникновению и развитию письменности на Руси.

Прочтя филологические книги Льва Васильевича, читатель узнает много нового и интересного; они заставят его призадуматься над вопросами, которые, на первый взгляд, кажутся ясными и простыми, а в действительности являются очень сложными, иногда трудноразрешимыми, дают толчок к наблюдениям за жизнью слов.

Лев Васильевич – прирожденный лингвист. Его филологические книги написаны подлинным ученым, обладающим обширнейшими знаниями.

Читаются эти книги легко, с неослабевающим интересом. Писатель умеет так подать материал, подкрепить свою мысль любопытным примером из истории той или иной страны, вовремя привести такие интересные примеры из разных языков, что книги, посвященные лингвистической науке, читаются как увлекательный роман. В этих книгах Лев Васильевич выступает сразу в двух ролях: ученого-филолога и писателя. Счастливое сочетание, дающее такие прекрасные результаты!

В соавторстве с К. Н. Шнейдер были написаны: превосходная книга по археологии “За семью печатями”, изданная издательством “Молодая гвардия”, и книга о Ленинграде – о его исторических ценностях, о мостах, о памятниках, которыми так славится Ленинград. Книга эта – “На 101 острове” – вышла в Ленинградском отделении издательства “Детгиз” в 1957 году.

Есть у Льва Васильевича одно увлечение, которому он отдает часть своего времени. Уже много лет с большим воодушевлением и хорошими результатами писатель на ленинградских улицах занимается охотой” на львов. Лев Васильевич фотографирует изваяния львов. Интересны поиски не только на улицах и площадях города, но во многих дворах многоэтажных огромных домов или в маленьких внутренних садиках старинных особняков. Какие разные эти львы! У каждого своя неповторимая индивидуальность. И каждая скульптура – произведение искусства. И, как правило, имя человека, создавшего это произведение искусства, неизвестно.

Узнать, когда, где, кем, по какому случаю были созданы эти скульптуры, – задача трудная и очень трудоемкая. За историей вещей писатель видит человеческие судьбы, труд, талант людей.

Рассказать о безвестных тружениках – великих народных умельцах – такова благородная задача писателя.

В короткой вступительной статье невозможно дать подробный анализ творчества писателя. Остановимся на некоторых примерах. Вот повесть “Скобарь” из сборника “Повести и рассказы”. В отряд балтийских моряков пришел новый человек Иван Журавлев – главный герой повести. “Он пришел в отряд во всем своем. На голове картуз. Под кургузым пиджачком голубая русская рубашка. Высоченные сапоги – осташи – поражают чудовищной толщиной подметок. Лицо у него было свежее, розовое, благодушное, хотя он и носил густую окладистую светло-рыжую бороду. На вид ему было лет сорок пять”. Широченные плечи, широченная грудь, сильный, могучий человек, следопыт, охотник.

Вырос и жил Журавлев в Эстонии. Журавлев полон суеверий и предрассудков: он носит на шее крест, он боится спать в бане, так как уверен, что там живет черт.

Этот человек вел летоисчисление “до зямли” и “после зямли”, а “зямлю” ему дала Советская власть в 1940 году. “И за ту зямлю, – просто, без всякой рисовки сказал он, – за каждую нивку, я, браток ты мой жаланный, против гадов по колено в ихнюю кровь встану”. И Журавлев бьет фашистов без промаха.

Журавлев и злит, и смешит краснофлотцев, товарищей по отряду, и ставит командиров в затруднительное положение. Придет ли в голову кому-либо, кроме Журавлева, предложить своему командиру побороться “на охапоцки”, и, если командир победит, тогда он, Журавлев, будет выполнять любое его приказание.

Все в нем необычно, начиная с внешности (оказалось, что ему не сорок пять лет, как можно было дать по внешнему виду, а всего двадцать седьмой; бородища сбивала с толку) и кончая его цокающим говорком.

Его простота обращения со всеми, в том числе и с командирами, его наивность, детская непосредственность, хитринка, простодушие, его удивительное хладнокровие и бесстрашие так органически крепко спаяны, что его уже не спутаешь ни с кем другим.

Характер самобытный, сильный, целеустремленный, и нельзя не согласиться с автором, который считает “Скобаря” одним из лучших своих произведений.

Большой раздел в этой книге озаглавлен “Рассказы о невозможном”; вот один из них: “Есть перейти!”. Командир батальона и командир взвода разведчиков, младший сержант, детально рассматривают карту.

Вывод один: перейти фронт невозможно. Можно ли с Исаакия благополучно прыгнуть?

Но разведчики делают невозможное: они прошли там, где пройти невозможно.

В рассказе “Только вперед!” (“Военные рассказы”) из того же сборника “Повести и рассказы” старший политрук Ковалев водил бойцов в глубокий тыл противника четыре раза подряд, без отдыха, без сна. Он с трудом ходил. Он сильно хромал после первой же разведки, сказал, что “допустил потертость”. Ковалев умер. Оказалось, что нога политрука была пробита пулей по меньшей мере три дня назад.

В коротком рассказе автор дает характер советского воина, коммуниста, патриота.

Есть у писателя любимый женский образ – это Марфушка Хрусталева – шестнадцатилетняя девчонка, ученица девятого класса, одна из главных героинь романа “Шестидесятая параллель”.

Марфушка внешне некрасива, и она сама об этом знает.


“Надо заметить, что собственная внешность подчас заставляла Марфу огорченно задумываться. Вздернутый нос, какой-то нелепо, поперечными полосками, загорающий каждое лето; густые, спутанные невпрочёс, вьющиеся волосы совсем дикарского вида; маленькие глазки с лукавой и любознательной искоркой и, главное, довольно толстые ноги – на что это все похоже!

Марфа совсем была бы не прочь, заснув однажды вечером, проснуться наутро этакой очаровательно-гибкой и неотразимой красавицей”.

Марфа славилась полным бескорыстием, правдивостью, добротой и удивительно меткой стрельбой из винтовки. “Заведомая трусиха, она до смерти боялась самого звука выстрелов… Но била она, тем не менее, как автомат или цирковой снайпер, – точно, сухо, совсем не по-девически. Вот уже два года, как она (и школа благодаря ей) держала стрелковое первенство по району”.


Писателю очень симпатична Марфа, он любит эту героиню, но порицает ее слабости, а их у нее достаточно. Но и высмеивая ее слабости и недостатки, автор говорит о них с легкой иронией, с мягким, добродушным юмором.

Творчество Льва Васильевича разнопланово, пробуждает добрые, светлые чувства в человеке, зовет на трудовой и ратный подвиг. Его лингвистические произведения вводят читателя в неизвестную и прекрасную страну языкознания, расширяют кругозор, обогащают знаниями, прививают любовь к языку, будят мысль.

Своим творчеством Лев Васильевич Успенский внес большой вклад в советскую детскую литературу.

Хочется посоветовать читателям: читайте книги Льва Васильевича. Не пожалеете: получите удовольствие от чтения и станете духовно богаче.


Р. ФИЛИППОВА

ПРЕДИСЛОВИЕ

Блаженство рода человеческого коль много от слов зависит, всяк довольно усмотреть может. Собираться рассеянным народам в общежития, созидать грады, строить храмы и корабли, ополчаться против неприятеля и другие нужные, союзных сил требующие, дела производить как бы возможно было, если бы они способу не имели сообщить свои мысли друг другу?

М. В. Ломоносов. 1748 г.

С самого раннего детства и до глубокой старости вся жизнь человека неразрывно связана с языком.

Ребенок еще не научился как следует говорить, а его чистый слух уже ловит журчание бабушкиных сказок, материнской колыбельной песенки. Но ведь сказки и прибаутки – это язык.

Подросток идет в школу. Юноша шагает в институт или в университет. Целое море слов, шумный океан речи подхватывает его там, за широкими дверями. Сквозь живые беседы учителей, сквозь страницы сотен книг впервые видится ему отраженная в слове необъятно-сложная Вселенная. Через слово он впервые узнает о том, чего еще не видели (а возможно, и никогда не увидят!) его глаза. В звучном слове развертываются перед ним льяносы Ориноко, сверкают айсберги Арктики, шумят водопады Африки и Америки. Раскрывается огромный мир звездных пространств; зримыми становятся микроскопические космосы молекул и атомов.

Новый человек роднится с древними мыслями, с теми, что сложились в головах людей за тысячелетия до его рождения. Сам он обретает возможность обращаться к правнукам, которые будут жить спустя века после его кончины. И все это только благодаря языку.

Радостная или горькая, гневная или нежная летит над просторами Родины крылатая песня. Песня – это язык.

На черной доске аудитории резко белеет строгая формула математики.

Эта формула – тоже язык!

Я пишу книгу, которую вы, может быть, когда-нибудь прочтете. Надо ли говорить, что при этом я снова пользуюсь языком, словами?

Но ведь прежде чем сесть за рабочий стол и вывести первую строчку первой страницы, каждый автор долго обдумывает ее содержание. Помните, как широко шагал по московским тротуарам громадный Маяковский, то вслух, то про себя бормоча слова еще не созданных будущих стихов? Видели, как исчирканы, как испещрены поправками – в поисках самого верного слова бессмертные страницы черновиков Льва Толстого или Пушкина?

А с другой стороны, и вы сами, прочтя взволновавшую вас новую книгу, закроете ее и откинетесь в задумчивости; вы начнете мысленно повторять поразившие вас рассуждения, размышлять над тем, что только что узнали.

И вы, и я, и каждый из нас – все мы постоянно думаем.

А можно ли думать без слов?

Все, что люди совершают в мире действительно человеческого, совершается при помощи языка. Нельзя без него работать согласованно, совместно с другими. Без его посредства немыслимо ни на шаг двинуть вперед науку, технику, ремёсла, искусство – жизнь.

Пламенные призывы нашей великой партии запечатлены навеки в горячих и мудрых словах. Словами всех языков мира изложены светлые идеалы коммунизма. Строить грядущее счастье, оборонять будущее Родины и всего человечества от ненавистных врагов, сокрушать тяжкие заблуждения прошлого, радоваться и грустить, делиться с другими своей любовью и своим гневом мы способны только при помощи слов. А слова составляют язык.


“Если бы каждый член человеческого рода не мог изъяснить своих понятий другому, – говорил когда-то великий помор Ломоносов, – то бы не токмо лишены мы были согласного общих дел течения, которое соединением разных мыслей управляется, но и едва бы не хуже ли были мы диких зверей, рассыпанных по лесам и по пустыням!”


Каждое орудие труда приносит наивысшую пользу в руках того, кто его как можно глубже изучил, кто им владеет как мастер. А мастерски владеть любым из них – стамеской или кистью художника, крошечным чертежным пером или гигантским блюмингом – это значит до тонкостей узнать, как они устроены, из каких частей состоят, как работают и в чем изменяются во время работы, какого обращения с собой требуют.

Из всех орудий язык – самое удивительное и сложное. Так достаточно ли знаем мы его? Я поставлю перед вами несколько совсем простых языковедческих вопросов, а вы уж судите сами: легко ли вам ответить на них?

СТОН И СОН

Перед вами два односложных слова. Друг от друга они отличаются одним-единственным звуком “т”. Оба – имена существительные. Оба – мужского рода. И “стон” и “сон” одинаково принадлежат к так называемому второму склонению. Очевидно, изменяться при склонении им полагается тоже одинаково. Но не тут-то было!


Именительный

стон

сон


Родительный

стона

сна


Дательный

стону

сну


Винительный

стон

сон


Творительный

стоном

сном


Предложный

о стоне

о сне


Можете ли вы так, врасплох, без справок и советов, объяснить мне, почему слово “стон” меняет только свои окончания, а у “сна” подвергается изменению и его основа: с-о-н, сн-а, сн-ом? Куда делось “о”?

Можно с уверенностью сказать: так поставленный вопрос вызовет иронические замечания. Автору книги о словах следовало бы помнить про “беглые гласные”…

Автор помнит о них, Но он хотел бы, чтобы ему растолковали, отчего это в слове “стон” звук “о” отличается обыкновенным, так сказать “оседлым”, образом жизни, а в слове “сон” на его место явился какой-то странный “беглец”? В чем разница между этими двумя на слух совершенно неотличимыми друг от друга звуками? Что перед нами: необъяснимая причуда говорящих по-русски людей, случайный “каприз языка” или же тут скрываются какие-то глубокие внутренние основания?

Я не уверен, что каждый читатель сможет быстро и правильно ответить на этот совсем уж простой вопрос. А если так – очевидно, законы нашего родного языка не слишком-то хорошо нам известны.

БИЛО И КРЫЛО

Пойдем дальше. Я беру еще одну пару слов, тоже существительных и также одного рода, на этот раз среднего: “би́ло” и “крыло́”.

“Би́ло” означает (точнее, означало некогда) нечто вроде примитивного колокола, металлическую доску для подачи сигналов.

Что такое “крыло” – известно каждому. Оба слова не слишком похожи друг на друга, однако у них есть нечто общее – суффикс “ – л – ” и окончание “ – о”.

Слов, обладающих этими признаками, у нас немало:


покрыва-л-о

ши-л-о


опаха-л-о

ры-л-о


и т. п.


Заметьте: все это – существительные, тесно связанные с глаголами. “Покрывало” и “покрывать”, “рыло” и “рыть”, “шило” и “шить”. При этом каждый глагол означает то или иное действие, а произведенное от его основы существительное – то, чем действуют, орудие или предмет… Не правда ли?


покрыва-ть

покрыва-л-о


ры-ть

ры-л-о


ши-ть

ши-л-о


опах-ива-ть

опах-а-л-о


Это все настолько обыкновенно, что нередко, когда нужно заново назвать незнакомое орудие, предназначенное для известного действия, возникает соблазн дать ему имя как раз по такому способу.

Археологи, например, постоянно находят при раскопках стоянок каменного века маленькие костяные пластинки особой формы: ими наши далекие предки заглаживали, “лощили” швы на грубых одеждах из звериных шкур.

Как они сами именовали свои несложные инструментики, нам, конечно, неизвестно. Но современные ученые без труда придумали им новое имя: “лощило”.


Что делать? / Чем делать?

Лощ-и-ть / Лощ-и-л-ом


Совершенно так же, столкнувшись с безымёнными каменными тешущими орудиями без рукояток, они столь же удобно наименовали их по тому же принципу:


Что делать? / Чем делать?

Руб-и-ть / Руб-и-л-ом


Оба слова так крепко привились в речи археологов, что от них уже произошли встречающиеся в книгах узаконенные уменьшительные: “рубильце”, “лощильце”…

По-видимому, совершенно ясно: суффикс “ – л – ” применяется нами там, где надо по какому-нибудь действию назвать орудие, которым оно выполняется.

Так вот теперь я и приведу вам еще один недлинный списочек слов, также оканчивающихся на “ – ло” и очень похожих на предыдущие:


одеяло

мыло


грузило

крыло


точило

зеркало


Как по-вашему? Они тоже означают орудия действий и произведены от глаголов? Если да, то скажите скорее: каких же именно действий и от каких глаголов? Простой это вопрос или не очень?

ЗА ЧТО БЬЮТ РЫНДУ?

Приведу и такой пример.

Тот, кто читал морские рассказы из времен парусного флота, помнит – на кораблях постоянно делают два дела: “бьют склянки” и “бьют рынду”. Для чего и за что?

“Склянки били”, чтобы обозначить время. Моряки – странный народ: говорят по-русски, а вот слово “склянка”, например, в их языке означает “полчаса”. “Пробей четыре склянки” – значит, четырьмя ударами в колокол обозначь, что с полдня прошло четыре получа́са; теперь два часа пополудни.

Историки флота объясняют нам, откуда взялся этот счет и связанное с ним выражение. “Склянкой” раньше именовали песочные часы с получасовым ходом. По ним на судах отсчитывали время. Видимо, в силу этого постепенно и получасовой промежуток получил имя “склянка”: “прошло две склянки ночи”. Так что большой премудрости тут нет.

С “рындой” дело обстоит сложнее.

Поищите по словарям, и вы узнаете: “рындами” в Москве до Петра I именовали царских телохранителей, молодых воинов, стоявших у трона с секирами или алебардами. Звание это упразднено с конца XVII века. Спрашивается: откуда же на нашем флоте еще во времена Станюковича добывали “рынд” и по каким причинам их то и дело “били”?

Конечно, это напрасный вопрос. Морское выражение “рынду бей” не имеет ничего общего не только с царскими телохранителями, но и с глаголом “бить”. Это переделанная на русский лад английская флотская команда: “ring the bell” (ринг зэ бэлл), означающая: “ударь в колокол”. Чужестранная фраза не только была изменена нашими моряками по ее звучанию, – составляющие ее слова поменялись своими значениями. В самом деле, по-английски “ринг” значит “бей”, а у нас оно стало значить “рында”, то есть “колокол на корабле”. “Бэлл” по-английски означает “колокол”, а на нашем флоте его начали понимать как приказание. “бей!”. Все перевернулось.

Я мог бы и тут сказать вам: видите, как плохо вы знаете русский язык. Но я скажу другое: теперь вам понятно, какими разнообразными сведениями надо обладать, чтобы решать некоторые, даже несложные, языковедные задачи. Речь идет о языке и его словах, а знать надо, как и чем измерялось время на кораблях парусной эпохи, как звучали слова команд не в русском, а в чужих языках, с представителями каких соседних флотов и когда именно общались наши русские “корабельщики”. Надо черпать сведения и в географии, и в мореходном деле, и в истории, – в истории того народа, которому принадлежит изучаемый язык, прежде всего. Это я советую вам запомнить, если вы хотите заниматься языкознанием.

ЧТО ЭТО ТАКОЕ?

Мне хочется в последний раз подвергнуть легкому испытанию вашу языковедческую сообразительность.

Обращали ли вы когда-нибудь внимание на одно довольно странное обстоятельство? Спрягая какой-либо глагол, мы, собственно, не очень нуждаемся в присутствии личных местоимений. Говоря: “читаю”, мы уже самой формой этого слова даем понять, что речь идет о первом лице, обо “мне”. Слово “читаешь” ясно указывает на второе лицо, “читает” – на третье. Местоимения “я”, “ты”, “он” тут вроде как излишни. В разговорной речи мы постоянно и обходимся без них:


“Здоро́во живЕШЬ! Как себя чувствуЕШЬ?”

“Да прыгаЮ помаленьку…”


Все это справедливо, но только пока разговор ведется в настоящем времени. В прошедшем ничто подобное невозможно.

Услыхав слова: “Вчера были в кино”, вы никак не сможете установить, кто именно был в кино, пока в предложении не появится личное местоимение (или само существительное). В прошедшем времени местоимения становятся острой необходимостью…

Заметить, что такая разница налицо, легко. Но вот растолковать, от чего она зависит, куда труднее. А разница-то далеко не пустячная, принципиальная: в двух соседних временах совершенно разными способами выражается понятие о том, кто действует, о “субъекте действия”. Почему так получилось?

Чтобы добраться до ответа, вглядитесь в два столбика примеров:


Снег был

Снег бел


Лед стал

Лед тал


Рассказ пошёл

Рассказ пошл


Ничто не поражает в них ваш глаз? А между тем тут есть особенность, на которую, правда, мало кто обращает внимание.

Оставим в стороне существительные обоих столбцов, тем более, что они здесь попарно совпадают. Что представляют собою остальные члены этих неуклюжих предложеньиц?

В левом столбце все они – несомненные глаголы в прошедшем времени: был, стал, пошёл. В правом – столь же бесспорные прилагательные в их краткой форме: бел, тал (от “талый”), пошл (от “пошлый”). Глагол и прилагательное – две совершенно самостоятельные, друг друга ничем не напоминающие части речи. Да, но почему же тогда они так похожи здесь и по своей роли в предложениях (все они являются сказуемыми) и даже по внешнему облику: быЛ и беЛ, стаЛ и таЛ, пошёЛ? и пошЛ? Что перед нами: снова случайное совпадение или нечто большее?

Сомневаюсь, чтобы среди моих читателей нашлось много грамотеев, способных разобраться в этом вопросе без посторонней помощи. Между тем он заслуживает точного ответа, В самом деле: предложение “Снег бел” равносильно другому: “Снег (есть) бел(ый)”. “Рассказ пошл” можно заменить на “Рассказ (есть) пошл(ый)”.

Но, может быть, тогда и выражение “Снег был” тоже допустимо заменить выражением “Снег (есть) белый” (то есть “былой”, “бывший”), а слова “Рассказ пошёл” переделать на “Рассказ (есть) пошёлый” (пошедший)?

“Экая нелепость! – скажете вы. – Что же получается? Выходит, то, что мы всегда убежденно и по праву считали формами глаголов, оказывается на поверку формами прилагательных? Так тогда русский язык, чего доброго, вообще не имеет форм спряжения в прошедшем времени?! Уж не заменяет ли их он странными комбинациями из двух имен, которые ничего общего не имеют с глаголами? Что за дикая фантазия! Да и „прилагательные‹ – то какие-то ненормальные, искусственные: „бы́лый‹, „пошёлый‹… Дичь!”

Нет, друзья мои, не “дичь”. Во всяком случае, не совсем дичь! Чтобы разобраться в неожиданной путанице, отвлечемся на миг от истории русского языка и обратимся к истории славянских языков вообще. Все они когда-то знали не одно прошедшее время, как мы сейчас, а целую систему таких времен: несовершенное простое, два совершенных (простое и сложное), давно прошедшее. Тот, кто изучает английский, немецкий или французский язык, не удивится этому.

Совершенное сложное, перфект, было ближе всего к нашему прошедшему по значению, но резко отличалось от него по форме:


Аз есмь пел

Мы есмы пели


Ты еси пел

Вы есте пели


и т. д.


Ну что же, понятно: оно образовалось при помощи глагола “быть”, точь-в-точь как образуются сложные времена западных языков. К настоящему времени глагола “быть” присоединялись причастия спрягаемого глагола, то есть, иначе говоря, отглагольные прилагательные (прошедшего времени). Сочетание “я есмь пел” действительно значило: “я являюсь пелым”, то есть “певшим”. Значит, я пел раньше, в прошлом. Слова “пел”, “ходил”, “сидел” были краткими формами этих причастий.

В дальнейшем в русском языке всё изменилось: во-первых, исчез из употребления вспомогательный глагол: во-вторых, причастие, подобное “ел”, “пел”, “сел”, утратило свое былое значение, стало пониматься уже не как причастие, а как простая и самостоятельная глагольная форма.

Таким образом, сочетания слов “снег был” и “снег бел” и впрямь похожи одно на другое не случайно, не только по внешности. Между ними, пожалуй, больше сходства, нежели между “снег был” и “снег есть”. Поэтому, встретив где-либо предложение вроде: “Рассерженная, она вышла из комнаты”, вы вполне вправе расшифровать его так: “Рассерженная, она из комнаты вышла есть”.

Не знаю только, принесет ли вам такая расшифровка практическую пользу.

Занятно, кстати: в древнерусском языке можно порою заметить гораздо большее сходство между некоторыми из прилагательных и глагольных причастий, какие мы только что рассматривали, чем у нас сейчас. Наше слово “пошл” явно отличается от глагольной формы “пошел”. А там когда-то оба они писались, да, вероятно, и произносились, одинаково: “пошьл”.

“Вот уж никогда этого не подозревал!” – восклицаете вы. А ведь это – лишнее доказательство некоторой недостаточности наших знаний о родном языке, о его больших и маленьких загадках.

В ПРОСТРАНСТВЕ И ВО ВРЕМЕНИ

До сих пор я приводил примеры, почерпнутые из русского языка. Вы знаете, что языков на свете много. Но сколько именно их на земном шаре? Сто, тысяча, десять тысяч? Нет, их всего две с половиной, три тысячи. Почему их столько? Что они – похожи один на другой или все совершенно разные? Откуда они взялись?

Знаете ли вы, что существуют такие языки, в которых наряду с именами склоняются и глаголы? Известно ли вам, что в то время как в нашем языке имеются три “рода” имен: мужской, женский и средний, можно указать на языки, где их только два; на другие, где их, наоборот, четыре и даже несравненно больше, но они совершенно иные, чем у нас, и, наконец, на языки, где никаких “родов” вовсе нет?

Слово “никакого рода”? Да как же это может быть?

Поговорите с вашими товарищами, изучающими английский язык: многие из них даже не заметили, что пользуются в нем “безро́довой” [1] грамматикой. Или прислушайтесь к нашему собственному языку: задумывались ли вы когда-нибудь над вопросом, какого рода существительное “ножницы” или “штаны”? Вероятно, нет. А между тем мне, учившемуся в школе полвека назад, приходилось ломать голову над этим вопросом. В те времена в зависимости от рода существительного менялось окончание согласующегося с ним прилагательного во множественном числе. Надо было писать: “красныЕ флаги”, но “красныЯ девицы” или “красныЯ знамена”; ошибка считалась грубой. Значит, прежде чем написать “сени новые, кленовые”, нужно было установить, какого рода слово “сени”. А ну-ка, попробуйте установите!

Вы об этом не печалитесь, и хорошо. Но ведь это значит, что вы спокойно пользуетесь существительными “никакого рода”. Так что же вас удивило, когда я сказал о существовании языков, где родов вовсе нет?

Сейчас языков около трех тысяч. А раньше их было меньше или больше? Их число уменьшается или растет? И сами они остаются неизменными или как-нибудь меняются? Всё это вопросы, на которые должно давать ответы языкознание.

Вы читаете в книге:


“Князь тихо на череп коня наступил
И молвил: „Спи, друг одинокий!..
Так вот где таилась погибель моя!
Мне смертию кость угрожала!‹
Из мертвой главы гробовая змея
Шипя между тем выползала;
Как черная лента, вкруг ног обвилась,
И вскрикнул внезапно ужаленный князь”.

Так А. С. Пушкин излагает нам легенду о смерти Олега киевского, излагает великолепным русским языком.

А вот другой рассказ о том же легендарном происшествии:


“И приеха Олег на место, идеже бяху лежаще кости его (коня – Л. У.) и лоб гол… и воступи ногою на лоб; выникнучи змея и уклюну и в ногу и с того разболевся умьре”.


На каком языке это написано? По-польски, по-чешски? Нет! Перед нами тоже прекрасный и правильный русский язык, но такой, каким пользовались наши предки за семь-восемь веков до Пушкина. Сравните оба повествования, и вам станет ясно, какая изменчивая, непрерывно принимающая новые облики вещь – язык. Язык как река. Волга в наши дни течет не так, как она текла во времена хозар и половцев. Тем не менее это та же Волга. Так и с языком.

Этого мало. Вчитайтесь в два следующих отрывка:


Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек!
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек,

И рядом:


“Кривая в пространстве определяется заданием радиусов-векторов точек кривой в функции скалярного параметра… Хотя вектор в свою очередь определяется тремя числовыми (скалярными) заданиями, все же замена трех скалярных уравнений одним векторным обычно имеет значительное преимущество”.


Можете ли вы положительно утверждать, что оба отрывка написаны на одном и том же языке? И да и нет! И тут и там перед нами современный правильный русский язык, но в каких двух непохожих друг на друга видах! Можно справедливо усомниться, во всем ли поймут один другого два русских человека, говорящие на этих “разновидных” языках. И все же они-то в конце концов добьются взаимного понимания, тогда как ни француз, ни турок, ни англичанин не уразумеют ни там, ни здесь ни одной фразы.

Язык как море. У одного берега во́ды моря прозрачны и солоны, у другого – опреснены впадающей в него рекой и полны ее мути. И все это в одно и то же время, только в разных точках пространства. Одно и то же море и возле Одессы и под Батуми, только облик его там и здесь совсем разный. То же самое можно сказать и о языке.

Языкознание изучает все виды, все изменения языка. Его интересует все, что связано с удивительной способностью говорить, при помощи звуков передавать другому свои мысли; эта способность во всем мире свойственна только человеку.

Языковеды хотят дознаться, как люди овладели такой способностью, как создали они свои языки, как эти языки живут, изменяются, умирают, каким законам подчинена их жизнь.

Наряду с живыми языками их занимают и языки “мертвые”, те, на которых сегодня уже не говорит никто. Мы знаем немало таких. Одни исчезли на памяти людей; о них сохранилась богатая литература, до нас дошли их грамматики и словари, – значит, не позабылся и смысл отдельных слов. Нет только никого, кто бы считал сейчас их своими родными языками. Такова “латынь”, язык Древнего Рима; таков древнегреческий язык, таков и древнеиндийский “санскрит”. Таков среди близких к нам языков “церковнославянский” или древнеболгарский. Изучение их не так уж сложно.

Но ведь есть и другие – скажем, египетский времен фараонов, вавилонский или хеттский. Еще два века назад никто, ни единый человек в мире, не знал ни единого слова на этих языках. Люди с недоумением и чуть ли не с трепетом взирали на таинственные, никому не понятные надписи на скалах, на стенах древних развалин, на глиняных плитках и полуистлевших папирусах, сделанные тысячи лет назад неведомо кем и неизвестно по каким причинам. Никто не знал, что значат эти странные буквы, звуки какого языка они выражают. Но терпение и остроумие человека не имеют границ. Ученые-языковеды разгадали тайны многих письмен. В наши дни каждый, кто пожелает, может так же спокойно выучиться говорить по-древнеегипетски, по-шуммерски, по-ассирийски или по-хеттски, как и на одном из ныне звучащих “обыкновенных живых” языков.

Благодаря трудам ученых мы знаем о древних Ассирии и Вавилоне, пожалуй, больше и подробнее, чем о многих ныне существующих государствах и народах. Мы можем по именам перечислить тысячи несчастных малолетних рабов, погибших в страшных каменоломнях царя Ашшурбанипала. Мы можем повторить звук за звуком слова их песен, то жалобных, то полных гнева, а ведь они отзвучали в последний раз два или три тысячелетия назад!

И все это дало нам языкознание.

ВЕЛИКОЛЕПНАЯ НАУКА

Я не знаю, в чьи руки попадет эта книга, чьи пытливые глаза побегут по ее строкам. Но кто бы ни был ты, мой читатель, я хочу, чтобы ты полюбил великолепную науку – языкознание.

Когда юноши и девушки нашей страны кончают среднюю школу, они обыкновенно попадают в положение этаких “витязей на распутье”.

Стоит камень, а на камне надпись:

“Кто пойдет налево, попадет в страну географов. Всю жизнь будет он прокладывать пути по неведомым землям. Будет изучать далекие народы. Будет испытывать дивные приключения. Будет с великим трудом пробиваться в местах, куда еще не ступала нога человеческая…” Дрожь охватывает, до чего это прекрасно! Не пойти ли налево?

Но другая надпись сулит: “Пойдешь направо, станешь физиком. Ты проникнешь в тайны атомного ядра и в недра гигантских звезд. Ты будешь решать величайшие загадки Вселенной, помогать и астрономам, и геофизикам, и строителям кораблей, и летчикам. Что может быть пленительнее такой жизни? Иди направо, юный друг!”

А рядом еще приманки. Вот крутая тропа геологии с ее хребтами и скалами, ущельями и безднами. Вот таинственная дорога археологов, извивающаяся в древнем тумане, среди руин и пещер, от стоянок каменного века до развалин южных акрополей. А там, дальше, сады и леса ботаники, заповедники зоологов, тихие лаборатории и грохочущие заводские цехи, колхозные поля. Все это живет, клокочет, кипит, движется. Все привлекает молодые сердца.

И вдруг еще одна незаметная надпись: “По этому пути пойдешь, станешь языковедом…”

“Языковедом? А что он делает? Запереться на всю жизнь в четырех стенах мрачного кабинета, обречь себя на копанье в пыльных хартиях, годами доискиваться, следует ли писать мягкий знак на конце слова „мяч‹? Кому это нужно? Нет уж, знаете, спасибо!”

Так думают многие. Думают потому, что не представляют себе, какова работа языковеда, чем, как и для чего занят он.

В накаленной Туркмении, роясь в земле древних парфянских городищ, советские археологи извлекли из праха множество глиняных черепков. На их поверхности были обнаружены намазанные краской черты таинственных знаков. О чем говорят эти письмена? Кто их нанес на глину, когда и зачем?

Черепки – остраконы [2] – были бы обречены на вечное молчание, если бы у нас не было языковедов, занятых изучением восточных древних языков. Они прочитали таинственные надписи. Битые сосуды седой старины заговорили. Они рассказали о многом: о сложном хозяйстве царей Востока, о тучных виноградниках “парфян кичливых”, которых Пушкин советовал узнавать “по высоким клобукам”, о царских приказчиках, о трудолюбивых земледельцах и о тех отношениях, которые были между ними. Черепки говорили по-арамейски: они оказались бухгалтерскими квитанциями, деловыми расписками; их когда-то выдавали чернобородые важные “марубары”, счетоводы царских винниц, в обмен на сданную подать: “По расписке этой, из виноградника податного, который КШШИ называется, сосудов 6, да из местности ХПТК сосуд вина молодого 1, взнос на 140-й год доставлены”. И подпись: “Вахуман – марубар”. Имя Вахуман означало “благомысленный”…

Две тысячи лет назад “кичливый парфянин” написал свою глиняную, квитанцию… Сияло солнце, кричал осел, пряно пахло новоизготовленным вином из “местности ХПТК”, прочесть имя которой мы не можем потому, что в арамейской письменности не обозначались гласные звуки… А читаем мы с вами эти слова сегодня! Эти и множество других; их сумели разобрать и перевести на русский язык советские ученые-языковеды. Они прорубили еще одно окошечко в древний мир, который некогда шумел и пестрел всеми красками жизни тут же у нас, на нынешней территории Советского Союза.

Парфяне жили, так сказать, “рядом с нами”. Но вот за тысячи миль от границ СССР, среди буйных волн самого бурного из океанов, точно в насмешку названного Тихим, выдается из воды небольшая скала, таинственный остров Пасхи. Остров этот загадочен от начала до конца. Кто жил на нем и когда? Кем на голом каменном утесе, заброшенном в безлюдные хляби моря, вырублены во множестве из каменной породы, воздвигнуты по побережью и высоко в горах гигантские статуи неведомых великанов? Кто разбросал по острову дощечки из мягкого дерева, на которых начертаны ряды непонятных значков неведомой письменности? Откуда пришли сюда эти безвестные скульпторы и писцы, какая катастрофа их уничтожила, куда они исчезли?

Может быть, мы узнали бы хоть что-нибудь об этом, если бы сумели разгадать тайну деревянных табличек, бережно хранимых теперь во многих музеях мира. Но доныне они настолько не поддавались усилиям ученых, что нельзя было даже начать их расшифровку.

Казалось бы, дело безнадежно. Но вот перед самой Великой Отечественной войной за него смело взялся совсем юный исследователь, почти мальчик, Борис Кудрявцев, только что окончивший среднюю школу. Он недолго занимался знаменитыми таблицами, но успел сделать ряд важных открытий, несколько существенных шагов по дебрям, до него казавшимся непроходимыми. Мы точно знаем теперь, что система письма с острова Пасхи близка к той, которой пользовались египтяне на заре своей культуры. Мы знаем, что перед нами примитивные иероглифы. Это немного, но все же неизмеримо больше того, что было известно еще недавно. Война прервала жизненный путь Бориса Кудрявцева, однако его дело будет продолжено другими молодыми языковедами. Вы не хотите оказаться в их числе?

Разве не прекрасны эти задачи? Разве не увлекательное дело – висеть на шаткой площадке-люльке над пропастью, копируя персидскую клинопись, высеченную на отвесной скале дикого хребта, как это сделал англичанин Раулинсон в XIX веке? Разве не волнующее занятие – подобно нашим советским ученым, миллиметр за миллиметром размачивать и разлеплять склеенные веками свитки, написанные на тохарском языке? Путешествовать сквозь тигриные джунгли, чтобы найти там письмена неведомо когда погибших городов Индии; врубаться с археологами в вечную мерзлоту Алтая, разыскивая древности Скифии; собирать, как знаменитый чешский лингвист Беджих Грозный, письмена хеттов Малой Азии, минойцев Крита, протоиндийцев Мохенджо-Даро и потом иметь право сказать: “Да, я открыл людям три… нет, пять неведомых древних миров!”?

Вот оно, дело языковеда, дело лингвиста! Но ведь оно не только в работе над оживлением прошлого. А сегодня? Сегодня в нашей стране десятки народов впервые овладевают письменностью. В этих случаях дело языковеда не расшифровывать забытые письмена, а помочь составлению новых, совершенных алфавитов.

Во множестве мест земного шара поработители, наоборот, отняли у порабощенных народов всё, что те имели, вплоть до их языка. Дело лингвистов помочь народам в их освободительной борьбе, восстановить и очистить их поруганную родную речь; так поступали столетие назад великие языковеды славянского мира, борясь за чешский, за сербский, за болгарский языки, очищая их от немецкой, турецкой, чуждой, навязанной силой накипи. А неоценимая помощь историкам, которую оказывает языковед? А решение многочисленных, и притом самых важных и самых сложных, вопросов науки о литературе? А изучение устного художественного творчества любого народа земли? А самое главное, самое важное – изучение истории своего родного языка, великого языка великого русского народа, и преподавание его в школах миллионам русских и нерусских по национальности людей?

Нет, поистине языкознание – великолепная наука!

ЭТА КНИГА

Книга, которую вы раскрыли, написана не для того, чтобы стать учебником языкознания. Пусть эту задачу с честью и успехом выполняют толстые томы ученых исследований, университетские курсы лекций, глубокие и серьезные научные статьи.

Назначение этой книги иное. Я хотел бы, чтобы ей удалось слегка приподнять ту завесу, которая скрывает от посторонних глаз накопленные веками сокровища языковедческих наук; хорошо, если хоть на миг они засверкают перед нами.

Я не пытался в “Слове о словах” последовательно, один за другим, излагать важнейшие вопросы филологии. Не рассчитывал и полностью осветить ни один из ее разделов. Передо мной стояла иная цель: рассказать не все, а кое-что из того, что люди знают о языке, может быть, даже не самое существенное, не самое важное; но зато наиболее доступное пониманию и вместе с тем способное возбудить интерес.

Мне хотелось не научить языкознанию, а лишь покрепче заинтересовать им тех, кто знает о нем совсем мало. Если из десяти читателей, думал я, только один, закрыв эту книжку, потянется за другой, более основательной и глубокой, моя цель будет достигнута. Она будет достигнута и тогда, когда, закончив чтение, человек задумается и попробует по-новому отнестись и к языку, на котором он сам говорит, и к тому, что он когда-то прочел об этом языке в своих школьных учебниках.

“Введение” мое закончено. Пусть теперь книга говорит о себе сама. Двадцать лет назад я писал ее для школьников. Ее прочитали тысячи взрослых людей, молодых и пожилых, в городе и в деревне. К своему большому удивлению, я получил от них десятки тысяч писем. Они показали мне, что интерес к тайнам и чудесам языка необыкновенно велик.

Пришлось подумать о том, чтобы выпустить “Слово” не только для школьников: нужно оно и тому, кто уже поднялся со школьной скамьи.

С тех пор уже несколько раз выходили новые издания этой книги. Я старался расширять и пополнять каждое из них. Если это в какой-то мере удалось, то только благодаря вниманию и помощи тех моих друзей-языковедов, имена которых я всякий раз называю с большой благодарностью: С. Г. Бархударова, Р. А. Будагова, Б. А. Ларина, А. А. Реформатского и многих других. Вслед за ними мне следовало бы упомянуть десятки и десятки других фамилий: множество читателей, одни письменно, другие устно, делились со мной своими впечатлениями от моего “Слова”, замечаниями и советами на будущее. Но именно потому, что таких доброжелателей у моей книги слишком много, я прошу их всех принять самую искреннюю мою признательность: где только можно, я старался исполнить их пожелания и последовать советам; всегда это было на пользу книге.

Глава 1. СЛОВО И МЫСЛЬ


“ВЕЧЕРНИЙ ГОСТЬ”

Это случилось лет шестьдесят назад. В номере какого-то журнала мне попался рассказ Куприна. Назывался он “Вечерний гость”.

Насколько я помню, рассказ не произвел на меня большого впечатления; теперь я даже не скажу вам точно, о чем там говорилось. Но одна маленькая сценка из него навсегда врезалась мне в память, хотя в те дни мне было еще очень немного лет – десять или двенадцать, не более. Что меня в ней поразило?

В комнате сидит человек, а со двора к нему кто-то идет, какой-то “вечерний гость”.


“.. Вот скрипнула калитка… Вот прозвучали шаги под окнами… Я слышу, как он открывает дверь, – пишет Куприн. – Сейчас он войдет, и между нами произойдет самая обыкновенная и самая непонятная вещь в мире: мы начнем разговаривать. Гость, издавая звуки разной высоты и силы, будет выражать свои мысли, а я буду слушать эти звуковые колебания воздуха и разгадывать, что они значат… и его мысли станут моими мыслями… О, как таинственны, как странны, как непонятны для нас самые простые жизненные явления!” [3]


Прочитав тогда эти строки, я остановился в смущении. Сначала мне показалось, что автор смеется надо мной: что же нашел он удивительного в таком действительно обыкновенном явлении – в разговоре двух людей? Разговаривают все. Я сам, как и окружающие, каждый день разговаривал с другими людьми и дома, и в школе, и на улице, и в вагонах трамвая – везде. Разговаривали – по-русски, по-немецки, по-французски, по-фински или по-татарски – тысячи людей вокруг меня. И ни разу это не показалось мне ни странным, ни удивительным.

А теперь? А теперь я глубоко задумался. Действительно: как же это так?

Вот я сижу и думаю. Сколько бы я ни думал, никто, ни один человек на свете, не может узнать моих мыслей: они мои!

Но я открыл рот. Я начал “издавать”, как написано в рассказе, “звуки разной высоты и силы”. И вдруг все, кто меня окружает, как бы получили возможность проникнуть “внутрь меня”. Теперь они уже знают мои мысли: ясно, они узнали их при помощи слов, через посредство языка. Да, но как это случилось?

Поразмыслите немного над этим вопросом, и вы убедитесь, что ответить на него совсем не легко.

Каждое слово состоят из звуков. В отдельности ни один из них ровно ничего не значит: “ы” – это “ы”, звук – и ничего более; “р” обозначает “р”; “м” – звук “м”.

Но почему же тогда, если два из этих звуков я произнесу подряд, вот так: “мы”, – вы поймете, что я говорю “про нас”? А вздумай я произнести их наоборот: “ым”, или поставить рядом другие звуки “ры”, “ыр” – вы ничего бы не поняли.

Вспомните детскую игру – кубики. Пока кубики разрознены, на них видны лишь какие-то пятна. Но сто́ит их приложить друг к другу в определенном порядке, и перед вами выступит целая картина: красивый пейзаж, зверек, букет цветов или еще что-либо.

Может быть, в отдельных звуках тоже скрыты какие-то частицы, обрывки значения, которые просто незаметны, пока они разрознены? Если так, то необходимо эти таинственные частицы найти, и загадка наша решится очень просто.

Будь такое предположение правильным, достаточно было бы известным звукам придать определенный порядок, и получилось бы слово, понятное всем людям без исключения. Ведь кто бы ни смотрел на картину, сложенную из кубиков, он увидит на ней то же, что и любой из его соседей. Не менее и не более. Применимо ли это к звукам?

Однажды Тиль Уленшпигель, герой фламандского народа, – рассказывает в своей знаменитой книге бельгийский писатель де Костер, – “пришел в ярость и бросился бежать, точно олень, по переулку с криком: „Т’брандт! Т’брандт!‹

Сбежалась толпа и… тоже закричала: „Т’брандт! Т’брандт!‹ Сторож на соборной колокольне затрубил в рог, а звонарь изо всех сил бил в набат. Вся детвора, мальчишки и девчонки, сбегались толпами со свистом и криком. Гудели колокола, гудела труба…”

По-видимому, для Костера несомненно: возглас “Т’брандт!” обязательно должен вызвать у людей самые бурные чувства.

Но представьте себе, что́ случилось бы, если бы по улицам того города или деревни, где живете вы, побежал человек, крича: “Т’брандт! Т’брандт!” Пожалуй, ничего особенного!

Конечно, за чудаком пустилось бы несколько любопытных мальчишек. Может быть, милиционер поинтересовался бы: не сошел ли гражданин с ума? Но, ясно, никого не охватил бы ужас, никому не пришло бы в голову бить в набат, трубить в рог и поднимать тревогу.

В чем же тут дело? Почему те звуки, которые довели сограждан Уленшпигеля до паники, ваших соседей оставляют совершенно равнодушными?

Дело просто. Подумайте, что́ произошло бы, если бы бегущий по вашей улице человек вдруг закричал не “т’брандт, т’брандт!”, а “пожар”? Тогда уж в вашем городе возникло бы волнение. А вздумай веселый Тиль закричать “пожар!” у себя на родине, никакого переполоха ему устроить не удалось бы. Слово “т’брандт” означает “пожар” по-фламандски; русское слово “пожар” равно фламандскому “т’брандт”. Только и всего!

Я сказал: “только и всего”. Но, по правде говоря, здесь как раз и начинается великая странность.

Пять звуков: “б”, “р”, “а”, “н”, “дт”, если они поставлены в определенном порядке, заставляют спокойного фламандца побледнеть от испуга. Они кажутся ему зловещими, тревожными. Состоящее из них слово вызывает в нем стремление спешить на помощь, тушить пламя, спасать погибающих. Может быть, действительно что-то есть в них связанное с бушующим огнем?

Но почему же тогда для нас они остаются простым сочетанием из пяти ничем не примечательных звуков, которое не означает ровно ничего? Почему пять других обыкновеннейших звуков – “п”, “о”, “ж”, “а”, “р” – способны вызвать волнение в каждом русском человеке.

Это крайне странно, если вдуматься. От звуков, входящих в слово “пожар”, не веет гарью, не пахнет дымом… Сто́ит чуть-чуть изменить их порядок, сказать: “жорап” или “парож” – и их замечательное свойство что-то “говорить” исчезнет без следа. Это во-первых.

С другой стороны, если в слове “пожар” все-таки есть что-то, что может напомнить человеку о пламени, огне, страхе, несчастье, то почему это доступно только русскому слуху? Почему остаются совершенно равнодушными к нему люди других наций? Почему фламандец видит то же самое в своем отнюдь не похожем на “пожар” слове “брандт”.

Да дело не только в этом “брандт”.

Ведь, увидев горящий дом, турок скажет “янги́н”, англичанин – “фа́йэ”, француз – “энсанди́”, финн – “ту́липалё”, японец – “ка́дзи”, китаец – “шихо”, кореец – “хваде”, а сенегалец “лаккаги”. Между этими звукосочетаниями нет ровно ничего общего. Совершенно непонятно, как пять или десять ничуть друг на друга не похожих вещей могут все напомнить собою одиннадцатую вещь, да притом не похожую ни на которую из них порознь.

Ведь это столь же невероятно, как если бы три человека, увидев, скажем, паука и желая передать свое впечатление от него, нарисовали бы на бумаге: один – корову, второй – паровоз, а третий – дерево…

Я протягиваю вам без единого слова бутылку. Видите, на ее этикетке нарисован такой страшный знак.

Вы без слов поймете, что не следует пить жидкость, находящуюся в этом сосуде. Это и неудивительно: череп и кости любому человеку напомнят об опасности и смерти.

Если вы идете по улице городка где-нибудь в чужой стране и видите магазин, над непонятной вывеской которого красуется огромная перчатка, а рядом – другой, перед которым укреплен золоченый крендель, вы легко разберетесь, где здесь булочная и где галантерейная лавка.

Нет надобности разъяснять, ка́к именно вы дойдете до верного решения: между “кренделем” и “булочной”, между “перчаткой” и “галантереей” есть прямая, существенная связь.

Но почему звуки, из которых состоит слово “яд”, могут также напомнить вам о смертельной опасности, остается, если вдуматься, совершенно непонятным. Между ними и смертельной силой, скрытой в ядовитом веществе, равно ничего общего нет.

Видимо, эта самая странность и поразила того, кто написал “Вечернего гостя”, потому что все сказанное выше действительно представляется довольно загадочным. Таинственным, если хотите.

Но ведь ученые умеют раскрывать самые сложные тайны и загадки окружающего нас мира. Наука о человеческом языке, о том, как люди говорят между собою, называется языковедением.

Одной из задач языковедения и является: узнать, когда и как человек научился говорить. Как овладел он искусством называть вещи именами, которые на самые вещи ничем не похожи? Как привык по этим именам судить о самих вещах? Как удается ему выражать свои мысли при помощи звуков, ничем, по-видимому, с этими мыслями не связанных?

Правда, если поставить себе прямой вопрос: почему люди, каждый на своем языке, называли дом “домом”, а дым – “дымом” или почему никто не назовет дом “тифуфу” или “будугу”, хотя в то же время одни именуют его “ev” (“эв”, турки), другие “maison” (“мэзон”, французы), третьи “haz” (“хаз”, венгры), – если спросить именно об этом, вряд ли удастся получить короткий, ясный ответ.

В разное время ученые, однако, старались как можно ближе подойти к решению этого вопроса. И по дороге к этой величайшей из тайн языка, может быть до конца необъяснимой, им удалось сделать немало очень крупных открытий.

Поговорим же о некоторых из них.

ЧЕМУ ДИВИЛСЯ РАБОЧИЙ ИЗОТ?

Что мы подразумеваем под словом “язык”?

Один говорит, то есть, двигая губами и языком, “издает звуки разной высоты и силы”.

Другой слушает и понимает его, то есть при помощи этих звуков узнаёт мысли своего собеседника. Вот это явление мы и называем “языком”.

Язык – удивительное орудие, посредством которого люди, общаясь между собой, передают друг другу свои мысли, любые мысли. Именно в языке они закрепляются: и каждая в отдельности и все мысли человечества в их величавой совокупности. Именно язык хранит и бережет все людское познание с древнейших времен до наших дней, делает возможным само существование и развитие человеческой культуры.

Не случайно у многих народов два предмета, ничем не похожих один на другой – мясистый, подвижной орган вкуса, помещающийся во рту, и человеческая способность говорить и понимать собеседника, – издавна именуются одним и тем же словом.

По-русски и то и другое называется “язык”.

У французов и язык коровы, который ничего сказать не может, и французская речь одинаково будут “ланг” (“langue”).

По-латыни слово “ли́нгва” (“lingua”) также означает одновременно и способность речи и ее главный орган.

Это давно уже обращало на себя внимание людей:


Язык мой – враг мой: все ему доступно,
Он обо всем болтать себе привык…
Фригийский раб, на рынке взяв язык,
Сварил его…

[4] 

Так, пользуясь двойным значением этого слова, играет им великий Пушкин; играет потому, что язык для нас прежде всего звуки нашей речи.

Это бесспорно. Но тем не менее, разве не приходилось вам когда-либо встречаться с беззвучным, непроизносимым и неслышимым языком?

Бывает так: никто ничего не говорит. Никто ни единого звука не слышит и даже не слушает. И все же люди оживленно беседуют. Они великолепно понимают друг друга: отвечают, возражают, спорят…

“Похоже на сказку”, – подумаете вы. Между тем это странное явление и в этот миг перед вами.

Вы читаете то, что я написал. Выражая мои мысли, я изобразил эти слова на бумаге много времени назад и за много километров от того места, где вы живете. Вы не знаете меня; я никогда в жизни не видал вас. Вы ни разу не слыхали моего голоса. Тем не менее вы вступили в беседу. Я рассказываю вам то, что думаю, и вы узнаёте мои мысли по поводу различных вещей.

Видимо, письмо – тот же язык. А разве это, в свою очередь, не поразительнее всех так называемых “чудес” мира?

Когда великий мастер слова и тончайший знаток русского языка Алексей Максимович Пешков, Максим Горький, был еще подростком, он взялся обучить грамоте одного своего старшего приятеля, умного и пытливого, но совершенно необразованного рабочего, волгаря Изота. Великовозрастный ученик взялся за дело усердно, и оно пошло успешно. Но, учась, Изот не переставал простодушно дивиться поразительному “чуду грамоты”, чуду письменного языка, и жадно допытывался у своего учителя:

“Объясни ты мне, брат, как же это выходит все-таки? Глядит человек на эти черточки, а они складываются в слова, и я знаю их – слова живые, наши! Как я это знаю? Никто мне их не шепчет. Ежели бы это картинки были, ну, тогда понятно. А здесь как будто самые мысли напечатаны, – как это?”

“Что я мог ответить ему?” – с виноватым огорчением пишет Горький. И если бы вы сами попробовали поразмыслить над недоуменным (а ведь таким с виду простым!) Изотовым вопросом, вы убедились бы, что ответ на него дать вовсе не легко.

Попробуем рассуждать логически.

Вот сидит передо мною и умывается лапкой небольшое домашнее животное всем хорошо известного вида.

Если вы даже не очень талантливо нарисуете мне такого зверька, я, естественно, пойму, про кого вы думали, рисуя: про кота. Пойму я и другое: ка́к и почему я это понял; картинка ведь похожа на самое животное. “Ежели бы это картинки были, ну, тогда понятно”, – справедливо заметил Изот.

Но если вы начертите передо мною на бумаге три странные закорючки – букву “к”, напоминающую какую-то подставку, букву “о”, похожую на кружок, и букву “т”, имеющую сходство с тремя столбиками, накрытыми крышкой, с гвоздем или с молоточком, – тут уж очень нелегко сообразить, как и почему этот причудливый рисунок заставил меня сразу вспомнить о двух друг друга ничем не напоминающих вещах: во-первых, о пушистом маленьком домашнем зверьке и, во-вторых, о трех произнесенных в определенном порядке звуках человеческого голоса.

Ведь звуки-то эти – вы, я надеюсь, согласитесь со мною – решительно ничем не похожи ни на кошачье мяуканье, ни на мурлыканье, ни на ворчанье кошки.

Вид поставленных рядом на бумаге трех букв – “к”, “о”, “т” – тоже ни с какой стороны не похож на подвижного, веселого зверька. Так что же связывает между собою три эти совершенно разнородные вещи? Почему сто́ит мне увидеть живого котенка, как мгновенно, точно по мановению волшебного жезла, и надпись “кот” и слово “кот” возникнут передо мною? Почему, едва я услышу громкий крик: “Кот, кот!” – или даже самый тихий шепот: “Кот!” – я сейчас же пойму, что где-то около находится не заяц, не еж, а именно вот такое животное?

Человек ограниченный и равнодушный пожмет плечами: “Есть над чем голову ломать! Так уж повелось, и все тут…”

Но пытливый ум не пройдет спокойно мимо этого загадочного явления. Неудивительно, если оно поразило озадаченного Изота; ведь и сам юноша Горький задумчиво морщил лоб, не находя должного объяснения непонятному “чуду”.

Много веков человечество видело именно “чудо” во всех явлениях языка: нашей звуковой, устной, речи и нашего письма. И только теперь, в самые последние десятилетия, люди начали одну за другой разгадывать его увлекательные тайны. Окончательно же раскрыть их, несомненно, еще предстоит языкознанию. И кто знает – может быть, это сделает кто-либо из вас, моих сегодняшних читателей.

Быть ученым и разгадывать тайны языка – увлекательное занятие. Но даже в самой обыкновенной нашей жизни, в повседневной работе бывает очень полезно ясно представить себе, как же именно эти два языка – речь устная, звуковая, и письменная речь, – как они связаны друг с другом. Эта связь не так уж проста и пряма, как это может показаться с первого взгляда.

Когда вы пишете письмо вашему преподавателю русского языка, вы обращаетесь к нему так: “Здравствуйте, Павел Павлович!” А встретив его на лестнице вуза, на бегу, второпях, вы радостно вскрикнете: “Здрассь, Палпалч!” – и он не очень удивится этому. Вы говорите: “Сонца взашло”, а пишете: “Солнце взошло”. Слово, которое на письме выглядит, как “полотенце”, вы произносите довольно неясно, вроде “п’латенц”. Более того, попробуйте выговаривать его в точности так, как оно изображается буквами на бумаге – “полотенце” – вам сделают замечание: так произносить это слово “не принято”! “ПОлОтенцО” звучит в речи только некоторых граждан нашей страны, живущих в определенных местностях, – например, у горьковчан, вологодцев, архангелогородцев.

Но если вы попытаетесь, наоборот, написать “пылатенца”, так, как вам позволяют его выговаривать, – красный карандаш преподавателя отметит сейчас же на полях вашей тетрадки ошибку, да еще не одну, а две или три. Почему это так?

Почему слово “ночь” надо писать с мягким знаком на конце, а слово “мяч” – без него? Вслушайтесь повнимательней в эти слова; можно поручиться, что звук “ч” произносится совершенно одинаково в обоих этих случаях.

Точно так же почти одинаково произносятся окончания слов “спится” (в выражении “мне что-то плохо спится”) и “спица”. Еще больше сходства между двумя разными формами одного и того же глагола: “спится” и “спаться”, а ведь пишем мы их по-разному. Было бы гораздо легче не делать ошибок в правописании, если бы можно было понять, от чего тут зависит разница, в чем ее причина: всегда проще запомнить правило, основания которого ясны, чем правило непонятное.

Вот видите, начали мы с глубокого теоретического вопроса о великом “чуде” письменного языка, который наряду с языком устным находится в распоряжении человечества. А дошли до вопросов, может быть, и не таких “глубоких”, но зато очень существенных для каждого человека, – до ошибок правописания и не всегда понятных орфографических правил.

Повторю еще раз: чтобы хорошо знать правила и без труда подчиняться им, нужно понимать, на чем они основаны. А понять основания, на которых зиждутся правила нашего правописания, может лишь тот, кто досконально разберется в вопросе более широком – о связи между обоими видами нашего языка – устным и письменным.

Сделать это можно. Но предварительно нельзя не обратить внимания на очень важное обстоятельство: рядом с уже упомянутыми двумя языками, устным и письменным, человек владеет еще третьим видом, третьей формой речи, может быть, самой удивительной из всех. Вряд ли вы сами догадаетесь, о чем я говорю. Придется ввести вас в совершенно незнакомую для вас доныне область языковедения.

“О, ЕСЛИ Б БЕЗ СЛОВА СКАЗАТЬСЯ ДУШОЙ БЫЛО МОЖНО!”

Странные слова, которые я только что написал, не выдуманы мною. Я нашел их в одном из стихотворений известного русского поэта Фета, жившего в прошлом столетии.

Афанасий Фет был крупным художником слова. Но в то же время много раз в различных своих произведениях он радовался на несовершенство человеческого языка. Фет думал сам и уверял других, будто мысли человека, так же как и его чувства, гораздо богаче, ярче, точнее и полнее тех грубых слов, в которых они выражаются:


Как беден наш язык: хочу и – не могу!
Не передать того ни другу, ни врагу,
Что буйствует в груди прозрачною волною!

Фет мечтал научиться передавать другим людям свои мысли без посредства слов, как-нибудь помимо языка: “О, если б без слова сказаться душой было можно!” – восклицал он.

Но он, по крайней мере, считал, что если не каждый человек, то хоть поэт, художник слова, имея “божественный дар”, может выражать с совершенной полнотой в словах все, что ему вздумается:


Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук
Хватает на лету и закрепляет вдруг
И темный бред души и трав неясный запах…

Были скептики, которые и в это не верили. Поэт Федор Тютчев, например, прямо говорил: “Мысль изреченная (то есть высказанная) есть ложь”! В мрачном стихотворении, которое так и названо – “Молчание”, он каждую строфу заканчивал зловещим советом: “молчи!”


Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?

Мысль изреченная есть ложь;
Взрывая, возмутишь ключи:
Питайся ими – и молчи!

Если поверить этим стихам, получается так: где-то в голове у человека живут его мысли. Пока он думает, никакие слова, никакой язык ему не нужен: думать-то можно и без слов, не говоря ничего!

Беда только в том, что люди не способны без помощи слов обмениваться этими мыслями, делиться ими друг с другом. Чтобы передать их другому, приходится мысли как бы “упаковывать” в слова.

Это трудно: хрупкие, нежные мысли портятся, искажаются; пропадают их яркие краски, ломаются нежные крылышки, как у редких бабочек, которых вы вздумали бы пересылать знакомым по почте в бумажных конвертах… “О, если б можно было пересылать друг другу мысли без грубых конвертов-слов!”

Людям в прошлом часто приходили в голову подобные желания. Но спрашивается: не ошибались ли те, кто рассуждал так?

У английского романиста Уэллса есть фантастическое произведение: “Люди как боги”.

Несколько рядовых англичан – все люди из среднего зажиточного класса – удивительным образом попадают в фантастический мир будущего; там живут могущественные и мудрые “люди как боги”. Они на много опередили Англию и всю Землю по развитию своей культуры.

Радушно встречают люди-боги полудиких, по их мнению, “землян” с их нелепыми зловонными автомобилями, некрасивой одеждой и отсталым умом. Ученые людей-богов красноречиво объясняют пришельцам устройство и жизнь прекрасного, но чуждого “землянам” мира.

Объясняют?! Позвольте, но как? Откуда же “людибоги” могут знать язык англичан, которых они никогда не видели, или тем более откуда английские буржуа могли узнать их неведомый доселе язык?

Одного из англичан, редактора журнала мистера Барнстэппла эта неожиданность поражает больше, чем все чудеса нового мира. Он задает недоуменный вопрос тамошнему ученому и получает от него еще более неожиданный ответ. Ученый говорит примерно так:

“Напрасно вы думаете, что мы беседуем с вами на вашем языке. Мы и друг с другом давно уже перестали разговаривать, пользоваться для общения языком. Мы не употребляем слов, когда обмениваемся мыслями. Мы научились думать вслух.

Я думаю, а мой собеседник читает мои мысли и понимает меня без слов; зачем же нам язык? А ведь мысли-то у всех народов мира одинаковы, различны только слова. Вот почему и вы понимаете нас, а мы вас: различие языков не может помешать этому…”

Тютчев, Фет и их сторонники возрадовались бы, услыхав о такой возможности: в вымышленном Уэллсовом мире можно, оказывается, “сказываться душой, без слов”. Все дело, значит, в развитии культуры: может быть, когда-нибудь и мы, люди, на самом деле дойдем до этого!

Сто́ит заметить, что не одни только поэты позволяли убедить себя в осуществимости таких фантазий. Некоторые ученые-языковеды, рассуждая о будущем человеческой речи, приходили порой примерно к таким же выводам. Так заблуждался, например, советский ученый Марр. Марр считал, что общение людей можно осуществлять и без языка, при помощи самого мышления.

Это совершенно невозможная вещь, полагает современное языкознание. Никакая мысль не может родиться в голове человека “в голом виде”, вне словесной оболочки. Чтобы подумать: “Вчера был вторник”, надо знать слова “вчера”, “вторник”, “быть”; надо суметь связать их в одно целое. Мыслей, свободных от “природной материи языка”, нет и быть не может, так же как не может быть человеческой “души” без человеческого тела.

Чтобы понять, почему же нельзя обмениваться мыслями “без слов”, надо предварительно установить: а что же представляют собою они, “мысли”? Говорим мы “словами”; спрашивается: “чем же” мы думаем? Что такое человеческая мысль? Возьмем один из простых математических законов:

“Сумма не изменяется от перестановки слагаемых”. Это мысль? Конечно!

Но ведь “состоит-то” она из слов? Она воплощена, выражена в словах, и трудно представить себе, как могла бы выглядеть она, если бы мы попытались освободить ее от этой “словесной оболочки”.

Может быть, это потому, что я вознамерился передать эту мысль вам? Пока она жила в моей голове, она, может статься, выглядела иначе? Может быть, думал я без всяких слов и только потом уложил готовую мысль в “словесные конверты”?

Попробуйте сами разобраться в этом; вы почувствуете, до чего сложен на первый взгляд такой простой вопрос. Чтобы по-настоящему ответить на него, нужно начать рассуждение издалека.

Итак, следите за этим моим рассуждением.

Несколько веков назад существовал в мире страшный обычай: за некоторые преступления человеку отреза́ли язык.

Разумеется, после этого он терял способность говорить. Его начинали называть “немым”, “безъязычным”. Но можно ли сказать, что, теряя способность произносить слова, такой несчастный калека действительно лишался полностью и той способности, которую мы называем человеческим языком?

Нет! Ведь изувеченный человек этот мог свободно слышать все, что вокруг него говорили другие; мог понимать их речь, узнавать через их слова их мысли. Значит, половина возможности пользоваться звуковым языком у него сохранилась.

Более того: если он был грамотным, он мог и теперь читать и писать; писать слова и понимать их. Следовательно, он все еще владел и письменной речью.

Видимо, потеря органа речи, языка, вовсе еще не делает человека полностью “безъязычным”.

Вообразите себе более тяжелый случай. После какой-нибудь болезни, после ранения во время войны человек может не только онеметь, но сразу и оглохнуть и даже потерять зрение. Ни слышать речь других людей, ни читать, ни писать он теперь уже не способен. Значит ли это, что на сей раз способность пользоваться языком окончательно оставила его?

Как вы думаете: если такой несчастный является человеком мужественным и твердым, разве не может он подумать, мысленно сказать самому себе: “Нет! Я не сдамся! Я буду бороться!”

Разумеется, настоящий человек, достойный этого звания, так и подумает. А если человек может сказать самому себе такие мужественные слова, то не очевидно ли, что в его распоряжении остался, может быть, самый удивительный из всех человеческих языков, не звуковой – устный, не рисованный – письменный, а третий, безмолвный, внутренний язык, внутренняя речь?

Внутренняя речь? А что это такое?

Закройте глаза. Сосредоточьте внимание. Как вам кажется: можете ли вы подумать что-нибудь самое обыкновенное, ну хотя бы: “На улице стоит дом”?

Отчего же нет? Разве это так трудно?

Это нетрудно; но вот отдать себе отчет, ка́к именно вы это делаете, много труднее. Попробуем, однако же, разобраться в нашем собственном “думанье”.

Прежде всего вы, очевидно, можете представить себе какой-нибудь дом, возвышающийся над тротуаром, вообразить нечто вроде картинки: “Дом на улице”. Это, безусловно, возможно: иначе никто и никогда не был бы в состоянии описать дом и тем более нарисовать его “наизусть”, не видя. А ведь художники постоянно рисуют, не глядя на натуру, и улицы, и дома, и людей…

Но обратите внимание вот на что. Если направиться по этому пути, перед глазами неизбежно явится не “просто дом”, “не дом вообще”, а “дом определенный”, “такой-то дом”, с длинным рядом ему одному присущих признаков. Допустим, вам привидится теплый низенький деревенский дом, плотно укутанный в снежное одеяло, темнеющий на углу сельских улиц. Помните:


Вот моя деревня,
Вот мой 

дом родной…

Крестьянин по происхождению, Суриков, когда писал эти строки, представлял себе, конечно, именно такой маленький, рубленный из бревен дом-избу, в каком протекло его деревенское детство.

Совсем иное дело дома, изображенные Пушкиным в знаменитых картинах “неугомонного” веселящегося дворянского Петербурга:


Перед померкшими 

домами

Вдоль сонной улицы, рядами
Двойные фонари карет
Веселый изливают свет
И радуги на снег наводят;
Усеян плошками кругом,
Блестит великолепный 

дом;

По цельным окнам тени ходят,
Мелькают профили голов
И дам и модных чудаков.

Общего между пушкинским и суриковским домами, как видите, очень немного, и вряд ли можно вообразить такой “дом”, который совмещал бы в себе признаки того и другого.

Каждый из нас может без труда вызвать в уме образ деревянного одноэтажного дома с десятью окнами, крыльцом и двумя печными трубами на крыше или высотного колосса в двадцать мраморных и бетонных этажей. Можно мысленно воссоздать портреты разных домов – красивого или жалкого, современного или старинного, только что построенного или же превращенного временем в ветхую руину. Но какими бы мы их себе ни представляли, всегда это будет “вот такой-то”, “данный”, “единственный в своем роде”, определенный дом.

Иной раз нам ничего большего и не нужно, вот как в данном случае: я ведь просто просил вас подумать: “дом”. Все равно какой! Выходит, что думать образами, “картинами” вещей, умственными представлениями о них можно, хотя эти “образы” и бывают только частными, необобщенными… [5] Должно быть, из них все же и слагаются наши мысли… Но так ли это?

Попытаемся “подумать” что-либо более сложное; не просто подумать: “дом”, а, так сказать, подумать “что-нибудь про дом”.

Мне опять вспоминаются бессмертные стихи Пушкина:


Татьяна
шла, шла… И вдруг перед собою
С холма господский видит 

дом

Способны ли вы и эти строки представить себе в виде картины или хотя бы в виде ряда связанных одна с другой, сменяющих друг друга картин?

Что ж? Пожалуй, можно довольно ясно увидеть в воображении старинный дом – богатый, с колоннами, сад вокруг него и юную девушку в платьице прошлого века, смотрящую на него с вершины холма… Все это, если вы художник, легко набросать на холсте или листе бумаги. Но попытайтесь вашим наброском, как бы тщательно и подробно вы его ни исполнили, передать, что этот дом не просто “стоит” перед за́мершей на пригорке девушкой, а что она его “вдруг увидела”, да еще не сразу, а после того, как она “шла, шла”… Как бы вы ни трудились, ничего этого вашим рисунком или даже целой серией рисунков вы никогда не расскажете: ведь в кинофильмах часто приходится прибегать либо к звучащей речи героев, либо к объяснениям диктора и подписям внизу экрана.

А в то же время просто и без затей подумать: “Татьяна внезапно увидела с вершины холма, на который поднялась, барский дом Онегина”, – легче легкого; это ничуть не труднее, чем вообразить этот дом двухэтажным, с мезонином, а девушку – худенькой и в белом платье.

Почему же одно невозможно, а другое легко? В чем тут дело?

Чтобы подойти к ответу на этот вопрос, возьмем еще один стихотворный отрывок, в котором также упоминается слово “дом”.

Я пробую восстановить в памяти “Вечерний звон” слепого поэта И. Козлова. Я дошел до строк:


Вечерний звон в (?) родном,
Где я… (?), где отчий 

дом

И тут у меня вдруг “заколодило”. В течении моей мысли получились какие-то пропуски. Я не помню, в чем “родном” звучал вечерний звон. Я забыл, что́ именно делал автор в тех местах, где был расположен его отчий дом… Я мучительно стараюсь вспомнить это. Я подыскиваю заполнение для пропусков: “в селе родном”? Нет, не так! Может быть, “в лесу родном”? Опять не то… И, наконец, вспоминаю: “ в краю родном, где я любил”, а не “ где я дышал”, не “ где я возрос”… Вот теперь все ясно.

Скажите, когда с вами происходят такие заминки мысли, вы ищете чего? Образов, картинок “леса”, “села”, “края”? Да конечно, нет! Вы ищете слов, и это особенно ясно при вспоминании стихов, потому что тут вам приходится перебирать только такие слова, которые могут уложиться в размер и рифму. Именно поэтому вы можете колебаться между словами “край”, “лес”, “село”. Но вам никогда не представится образ “деревни”. Почему? Очень просто: слово “деревня” не умещается в козловской строке.

Разве это не показывает вам, что вы мыслите не образами, а словами? Да иначе невозможно мыслить еще и по другой важнейшей причине.

Вдумайтесь в слово “дом”, в то, как оно звучит и что значит в этих меланхолических строчках. Какой именно образ нарисовали бы вы, чтобы передать представление о “доме”, упоминаемом Козловым? Тут и речи быть не – может ни о “маленьком”, ни о “каменном”, ни о “двухэтажном”, ни вообще о каком-либо вещественном, “материальном” доме. Здесь слово “дом” означает вовсе не “здание”, не “постройку”. Оно значит тут “родина”, “родное место”. Сочетание “отчий дом” можно, не меняя общего смысла, заменить на “отеческие кущи”, “родимый край” или даже “семейный очаг”. Попробуйте же вообразить себе “в виде картинки” этакий “никакой”, отвлеченный дом. Это решительно невозможно. А в то же время подумать “отчий дом” или “где под каждым ей листком был готов и стол и дом” – проще простого, и мы делаем это поминутно. Как? Разумеется, при помощи слов, а не образов, при помощи “понятий”, а не “представлений”.

Ну что ж! Теперь все ясно: думаем мы не образами, а словами. Мысль, даже еще не высказанная вслух, уже воплощается в слова в мозгу человека. Наверное, вы замечали у многих людей привычку, размышляя, шевелить губами. Это не зря: это в голове думающего шевелятся непроизносимые им, но уже рождающиеся мысли-слова, рвущиеся во внешний мир. Человек “про себя” произносит свои мысли, как предложения. Иногда, впрочем, в мозгу возникают не звуковые, а молчаливые, “письменные” обличья слов. Из тех и других и складываются наши мысли. Вот что такое внутренняя речь.

Однако если это так, то отсюда следует любопытный вывод: русский человек неизбежно должен думать русскими словами, грузин – грузинскими, француз – словами своего языка: ведь других они и не знают. Иное, конечно, дело люди, “двуязычные”: в совершенстве владея вторым языком, они, вероятно, могут “думать” и на каждом из двух, по желанию.

Было бы очень интересно убедиться в этом: если человек может думать то на одном языке, то на другом, так ведь это же и явится лучшим доказательством того, что думает он словами. Иначе какая разница была бы между немецким и финским, русским и узбекским “думаньем”?

Сто или полтораста лет назад русские дворяне воспитывались на французский лад бесчисленными “эмигрантками Фальбала” или “месье Трике”. Подобно Евгению Онегину, они потом получали возможность “по-французски совершенно” изъясняться и писать. Иначе говоря, многие из них настолько овладевали французской речью, что без малейшего труда то и дело переходили при разговоре с одного языка на другой. А в мыслях?

В повести И. С. Тургенева “Первая любовь” молодой барич пламенно влюбился в девушку-соседку. Он видит ее на прогулке, в саду; однако она смотрит на юношу с пренебрежением и даже не отвечает на его поклон.


“Я снял фуражку, – вспоминает молодой человек, – и, помявшись немного на месте, пошел прочь с тяжелым сердцем. Que suis-je pour elle? [6] подумал я (бог знает почему) по-французски…”


Вот действительно очень интересное сообщение. По этой короткой фразе можно прежде всего ясно понять, что юный русский дворянин мог не только говорить, но и думать по-французски, то есть французскими словами. Этого мало, он умел думать и по-русски тоже: более того, обычно он думал на русском языке, иначе он не сказал бы “бог знает почему”.

Очевидно, человек действительно может думать на разных языках [7]. Но ведь это же непреложно свидетельствует о том, что он думает словами, а не “образами-картинками”. Зрительные образы примерно одинаковы у людей всех наций. “Человечка” и русский, и негр, и вьетнамец, и гольд нарисуют вам почти так, как это сделаете вы сами. А вот спросите иноязычных людей, что́ изображено на таком рисунке, и каждый из них ответит вам по-своему.


Француз скажет: омм

немец: менш

турок: ада́м

итальянец: о́мо

испанец: о́мбрэ

поляк: чло́век

болгарин: чове́к

финн: и́хминнэн

японец: хи́то

китаец: жень

кореец: сарам


и т. д.


Значит, думая на разных языках, люди, еще ничего не говоря друг другу, еще в мозгу, в сознании своем, прибегают уже к беззвучным, непроизнесенным, словам. Из них они и формируют свои мысли. Из слов прежде всего; из слов по преимуществу. Всякие другие образы – вещей, предметов, лиц, всевозможные ощущения – тепло, холод, жажда, – если и принимают участие в образовании этих мыслей, то лишь второстепенное, дополнительное. Они, вероятно, придают окраску им, делают их более живыми и яркими. И только.

Изложенные положения правильны, но не всегда легко укладываются в сознании. Особенно смущают они математиков и техников. Первым кажется, что, кроме слов, можно думать и формулами. Вторые уверены, будто конструкторы мыслят не словами, а образами деталей будущих механизмов, образами чертежей и планов. Они пишут мне об этом.

Разумеется, это неверно. Любая формула имеет словесное значение.

Сказать (a+b)^2 = a^2+2ab+b^2 – это все равно что выразиться иначе: “квадрат суммы двух количеств равен квадрату первого из них плюс…” и т. д. Формула короче, удобнее; поэтому математик предпочитает ее. Но формула – тот же язык: как в письме мы прибегаем к стенографии, так математик, ведя свои рассуждения, пользуется своеобразной “стенологией”, искусством сверхсжатой, аккумулированной речи. Однако считать, что ему при этом удается обойтись “без языка”, столь же наивно и неправильно, как, питаясь гречневым концентратом, хвастаться, что наловчился обходиться без крупы.

То же и с чертежами всякого рода. Даже Эвклид не воплотил своих рассуждений в чертежах, а создал их как цепь словесных положений: постулатов, аксиом, теорем, доказательств, при которых чертежи являются лишь подспорным пояснением. Любой технический чертеж (скажем, карта мира) есть иное выражение словесного описания предметов. Каждый чертеж необходимо “прочесть”, то есть перевести его в слова; “думать одними чертежами” решительно нельзя; “думать одними словами” вполне возможно.

Приведу два очень ясных примера. Водитель машины видит у дороги “чертеж” – дорожный знак поворота. Он тормозит свою “Победу”, но лишь потому, что чертеж этот имеет для него словесное выражение: “Через 100 метров – поворот!” Турист, страдая от жажды, ищет на топографической карте соответствующий значок. Но, увидев наконец источник, он не подумает об этом значке. Он мысленно воскликнет: “Вот радость: вода, ключ, родник!” То же мы имеем и в других, более сложных случаях.

Только наши слова, только язык, позволяет нам думать так свободно и отвлеченно. И, по существу говоря, именно с тех пор, как человечество научилось думать словами, оно и начало “мыслить” по-настоящему. А это могло случиться лишь потому, что в то время человек овладел языком: звуковым языком вначале, а затем и письменной речью.

Все это очень важно. Прежде всего, это решает наши недоумения, связанные со стремлением некоторых людей “говорить душой, без слов”. Теперь мы убедились, что так, без слов, многого друг другу не скажешь. Уэллсовы “земляне” также никак не могли бы понять, вслушиваясь или всматриваясь в мысли людей-богов, что они думают: “земляне” и люди-боги не только говорили на разных языках, но на разных языках и думали.

Представьте себе, что, проникнув в голову какого-то человека, вы обнаружили бы, что думает он так:


“Во фоди бу-сы вурус-хуа, во фоди чжунгай-хуа!”


Обрадовало бы вас это? Поняли бы вы эту мысль? Нет, не поняли бы, потому что человек этот думает по-китайски, а вы – не китаист, и его мысль нуждается для вас в переводе на русский язык. “Я говорю не по-русски, я говорю по-китайски”, – думает он. Но думает, как и говорит, своими, китайскими, словами.

Мыслей, свободных от языкового материала, свободных от языковой “природной материи”, не существует. Поэтому, если мы захотим узнать, как именно думает, как мыслит человек, по каким законам работает его мышление (а что может быть важнее такой задачи?), нам надо начать с изучения законов языка.

Я полагаю, теперь вам понятно, почему наука о языке является одной из самых серьезных, глубоких и увлекательных наук мира.

Вот так: “я полагаю, теперь вам понятно…” Но за годы, прошедшие после выхода в свет последнего издания этой книги, я получил множество писем. И выяснилось: не все, читавшие ее, убедились, что я прав.

Есть читатели, которым никак не хочется согласиться с утверждением “мысли без слов не бывает”. Им кажется, что это не так. Они спорят, они доказывают, что – бывает. Что – может быть. Что это положение – не обязательно… Оно им неприятно! Им хочется освободить мысль от слова, душу от тела.

Какие же доводы они приводят? Среди этих доводов интересней других два или три, вот какие.

“Я дружил с парнем, а потом разочаровался в нем.

Он подошел ко мне, но я сделал такое злое лицо, так посмотрел на его, что он сразу меня понял, отошел и больше со мной не здоровается…”

Или: “Когда моя мама вдруг обнимет меня и начинает целовать, я сразу же читаю ее мысли. Она думает: „Ты моя самая ненаглядная доченька; я тебя ужасно люблю!‹ Зачем же мне какие-то „слова‹? Мы и без них понимаем друг друга!” Так написала мне одна девушка.

Убедительно? Да как вам сказать. Тут все зависит от того, что вкладывать в понятия “мысль”, “думать”, “понимать”.

Когда обсуждается какой угодно вопрос, надо прежде всего точно договориться, что мы подразумеваем под тем или другим словом: ведь у многих наших слов бывает не одно, а несколько близких или даже довольно далеких значений.

Вот, например, мама моей корреспондентки страшно “любит” свою дочку. ЛЮБОВЬ – это высокое и благородное чувство, не правда ли? Но допустим, что дочка “страшно любит” шоколад с орехами. Или – валяться по утрам в постели. Или – сидеть по целым часам у окна, глядя на улицу… Что это – тоже любовь? Почему же нет?..

Но как вам кажется: если захотим представить себе, что значит чувство “любовь” в жизни человечества, можем ли мы сразу иметь в виду, подразумевать под этим словом одновременно и любовь матери к ребенку, и любовь к рыбной ловле, и любовь к сладкому крепкому чаю? Если мы будем смешивать все это воедино, мы наверняка страшно запутаем вопрос и ни к какому решению не придем.

Совершенно так же надо относиться и к словам “мысль”, “мышление”, “думать”, “понимать”: каждое из них в разных случаях может означать вещи, совершенно друг на друга не похожие.

Вы проходите мимо привязанной на цепи собаки. Вдруг она щетинит шерсть на загривке, страшно скалит зубы и рычит. Вы замедляете шаги, а потом просто отходите, стараясь не приблизиться на опасное расстояние…

Как по-вашему – вы “прочитали мысли цепного пса”, а он “без слов” передал вам свои мысли? По-моему, он выразил свое темное чувство неприязни, напугал вас. И вы благоразумно отошли, тоже не раздумывая много, а просто слегка испугавшись. Мыслей – никаких. Ощущений, настроений, впечатлений – сколько угодно. Но я нигде в моей книге не утверждал, что чувства, ощущения, впечатления, переживания могут быть выражены только словами. Их можно выражать “и словами” и еще множеством иных способов: диким хохотом, горькими слезами, печальной миной, восторженными скачками, дрожью во всем теле, нахальным посвистыванием, ядовитой улыбочкой – на тысячу ладов. Но при чем тут “мысли”?

А теперь вспомните моего первого корреспондента. Он скорчил, когда к нему приблизился ставший ему ненавистным друг, свирепую и неприязненную физиономию. Он мог бы, для пущей понятности, показать тому кулак или даже плюнуть в его сторону. Но какая же разница между его поведением и поведением собаки на цепи? И там и там выражены только чувства. Никаких “мыслей” не было и в помине. Чтобы они обнаружились, разочарованный молодой человек должен был бы сказать своему новому недругу: “Я вчера убедился, что ты трус и лжец. Я с тобой не дружу. Убирайся!” Вот тут тот понял бы что-то. А так он просто “почувствовал неприязнь”. И – только.

И милая девушка, нежничая со своей мамой, тоже несколько преувеличивает свое умение “читать материнские мысли”. Чувства – да, да и то лишь довольно приблизительно, так, в общем.

Есть очень популярная песенка на слова Исаковского. В ней другая девушка с огорчением рассказывает, как:


… ходит парень
Возле дома моего:
Поморгает мне глазами,

И не скажет ничего…

И – кто его знает,
Чего он моргает?..

Вот видите: чувство-то свое этот парень, бесспорно, выражает бурным морганием. Но девушке хочется, чтобы он хоть что-нибудь, в дополнение к этому морганию сказал. Чтобы он по поводу своего чувства выразил и какую-либо мысль. Чтобы чувство его выразилось “членораздельно”, то есть словами.

Так вот и оказываются не слишком убедительными ЭТИ аргументы против моего утверждения. Они основаны на том, что понятия “мысль”, “думать”, “понимать” страшно расширяются.

Человек говорит “мысль”, а имеет в виду “чувство”, “переживание”, “впечатление”, “побуждение”. И предмет спора расплывается. Незачем доказывать, что “чувства” мы нередко выражаем без всяких слов, ну, скажем, при помощи музыки. Мы не столько “понимаем” их, сколько “заражаемся” ими.

А так как, выражая и наши мысли, мы обыкновенно окрашиваем их своими чувствами, бессловесное и словесное смешивается, и отделить их одно от другого не так-то легко.

Близко к этому “аргументу” стоит другой. Мне пишут: “Как же вы так нераздельно связываете слово и мысль, когда существует, например, живопись, которая любую мысль может передавать без всяких слов?”.

В этом возражении тоже есть секрет, который “возражатели” упускают из вида. Когда мы говорим о мысли, которую выражает, скажем для примера, картина И. Левитана “Вечерний звон”, мы по-настоящему имеем в виду целый сложный клубок впечатлений, настроений, образов и мыслей, которые созерцание этого чудесного полотна в нас вызывает. А вовсе не обязательно те мысли, которые проходили в голове художника, когда он свою картину писал.

Достаточно постоять в Третьяковской галерее в Москве перед этим холстом и послушать, что говорят люди, им любующиеся, чтобы убедиться, что каждый видит в нем “свое”, переживает прелесть изображенного по-своему. Тот, кто бывал в Плесе на Волге, вспоминает свои впечатления от виденного там, ищет сходства. Любитель природы восхищается, как удивительно переданы цвета, оттенки, чуть ли не звуки и запахи теплого летнего вечера на воде. Людям постарше и на самом деле начинает слышаться влажный и задумчивый вечерний Церковный благовест. Но очень вероятно, что это впечатление возникает не столько под воздействием того, что на картине написано, сколько в связи с тем, что под ней подписано. А подписано там два слова: “Вечерний звон”.


Вечерний звон, вечерний звон!
Как много дум наводит он… – 

говорится в очень известном стихотворении поэта XIX века И. Козлова. И спросите вы хоть у сотни людей, прочитавших это стихотворение, о чем оно говорит, и все сто ответят: “Ну, прежде всего о вечернем звоне… Всякие мысли, связанные с воспоминаниями о церковном вечернем звоне”. Совершенно невероятно, чтобы кто-либо подумал, что в этом стихотворении описывается закат, или вечер на реке, или тихая обитель. А созерцая левитановскую картину, можно назвать ее любым из этих имен, и опровергнуть ваше восприятие будет невозможно.

Вот почему, говоря о мысли того или иного произведения живописи, музыки, скульптуры, мы вкладываем в это слово совершенно иной смысл, чем говоря о мысли, воплощенной в слове. В картине нет главного для человеческой мысли – понятий. Есть образы. В музыке – тоже. А я в моей книге рассуждаю только о мысли, построенной на понятиях. О мысли чисто человеческой. О мысли, поддающейся логическому анализу. И вот такая мысль невозможна без слова, потому что именно слово организует, закрепляет, образует в нашем мозгу понятие.

Третье возражение встретилось мне впервые недавно, но оно стоит того, чтобы его здесь разобрать.

“Вы неправы! – написал мне один студент. – И вот почему. В мире – множество, да нет, не множество, а бесконечное число всевозможных вещей. Предметов, явлений, действий, состояний. По вашему мнению, мы не можем „думать‹ о них, если не знаем их названий – слов? Но ведь слов во всех языках, в том числе и в русском, не бесчисленное множество. И все-таки мы преспокойно можем „представить себе‹ любую вещь, а значит, и „подумать о ней‹. Как же? Выходит, что – без слова? Ведь на каждую „вещь‹ мира не приходится по одному слову в языке…”

Аргумент выглядит убийственным. Что же я написал в ответ моему критику?

Я написал ему вот что.

“Замечали ли вы, что к бесконечному множеству существующих вокруг нас „вещей‹ мы, люди, относимся совершенно неодинаково. Есть такие, которые нам по тем или другим причинам „существенны‹. Мы их непрерывно видим, всегда „замечаем‹. А рядом кишит муравейник других вещей, не представляющих для человека (а иногда и для человечества) ни малейшего интереса, никакой ценности. Люди смотрят на эти вещи, но не видят их.

Пример? Пожалуйста. Горожанин приехал на дачу. Перед избой, где он поселился – лужайка. Спросите его, что растет на ней, он скажет: “трава”. И будет прав.

Спросив о том же у хозяина дома, колхозника, вы получите другой ответ: “На горушке – клеверишко есть, тимофеевки немного… А к речке – всякая дурь: белоус, осока… Ну, копны две сена станет”.

Хозяин тоже будет прав. По-своему.

Но стоит к дачнику приехать в гости другу-ботанику, он поднимет приятеля на смех. “Как – трава? Что значит – „трава‹? Да тут на каждом квадратном полуметре – целый ботанический сад! Вот, верно, клевер; притом – красный. А вот – белый клевер. Вот, пожалуйста, три вида лютиковых. Да, тимофеевка, но и ёжа есть, и лисохвост есть… Тут, где посырее, тень, – звездчатка, она же – мокрица. И – манжетка… И мята. А около куста – валерьяна…”

У первого на всю луговину нашлось одно слово; второй сумел назвать своих зеленых друзей и врагов. А третий – специалист – засыпал вас словами-названиями… И все травы оказались названными; каждая – по-особенному.

В 1894 году мир знал два вида лучей: световые и тепловые. В 1895 году Вильгельм Конрад Рентген открыл новые лучи, невидимые, нетеплоносные, но проникающие через непрозрачные тела. Понятно, что для этих таинственных лучей у человечества не существовало слова-названия: их же никто не знал, не видел, не ощущал.

Рентгену надо было сообщить о своем открытии миру. И первое, что он сделал, он придумал для своих лучей слово. Он назвал их “ x-лучами” (мы теперь зовем их “рентгеновскими”).

За следующие два года он опубликовал о них три важных сообщения. Его лучи стали всемирной сенсацией. О них говорили повсюду. А как можно было бы о них “говорить”, если бы Рентген не создал называющего их слова? При этом он создал его не “из ничего”. Слово “лучи” было давно в ходу. Слово “икс” у математиков значит “неизвестное”, Название для нового предмета, новое слово было образовано из двух старых слов, из их сочетания.

И ведь если в человеческих языках живут сотни тысяч, может быть, даже миллионы (“всего только миллионы”!) слов, то число возможных сочетаний из них – по два, по три, по пять – немыслимо выразить никакой доступной воображению величиной. Ими может быть назван любой вновь открытый в мире предмет, любое ставшее интересным людям явление, любое понадобившееся им понятие.

Миллионы лет жила в Индийском океане странная двоякодышащая рыба, пережиток давно ушедших веков. Европейцы ее ни разу не видели и, естественно, никак не называли. У нее не было имени на языке белых людей.

Но вот она случайно попалась на глаза ученой женщине-ихтиологу. По всему свету прокатилось известие о рыбе-диковинке, о рыбе-сверхветеране. И тотчас же родилось новое слово: в честь открывшей чудо молодой ученой, мисс Ля́тимер, она теперь зовется “лятиме́рией”. Каждый год на земле открывают сотни и тысячи новых видов животных и растений. Ни один из них не остается без слова-имени. Человечество достигнет других планет, найдет там иную флору и фауну. И каждый тамошний зверь, каждая травка получат свое имя.

Нет ничего более причудливо-разнообразного, нежели формы плавающих в небе облаков. Недаром писатель Тригорин в пьесе А. Чехова “Чайка”, сетуя на хлопотливость своего ремесла, жалуется: “Вижу вот облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль…”

Тысячелетия люди не интересовались очертаниями облаков. Не было и слов для их обозначения. Но вот метеорологи заметили, что некоторые виды облаков предвещают перемену погоды, и сейчас мы уже различаем “кумули” – “кучевые”, “цирри” – “перистые”, “страти” – “слоистые”, “нимби” – “дождевые”… И стоит людям заметить, что особое значение для чего-либо имеют “роялевидные” или “верблюдообразные” облака, и для них будут созданы обозначающие их слова-названия.

Ну, теперь, я думаю, я убедил вас? Что же касается до еще одного возражения, до тех читателей, которые указывают на “думающих” кошек и собак, муравьев и попугаев, слонов и амеб, то об этом я много говорю в главе “Человек и животное” и тут не буду предварять самого себя.

Скажу только: те, кто говорят о “мышлении” животных, подразумевают под этим словом не то, что, употребляя его, имею в виду я. Потому что я говорю всегда только об одном виде “мышления” – человеческом. Называю мышлением не все то, что может содержаться в сознании и человека и зверя, а только то, что воплощается в понятия и умозаключения людей.

Если я думаю: “Человека от животного отличает именно способность мыслить понятиями”, – это мысль.

Если я “думаю”: “Ах ты…” – и в ярости стучу кулаком по столу, это не мысль. Это – выражение моего неопределенного, невыразимого словом чувства. Крик души, но не голос ума.

Всюду в моей книге я обхожу такие “крики души” молчанием.

Пожалуй, добавлю еще одно довольно любопытное наблюдение.

Лет двадцать назад по всей нашей стране давал свои “сеансы” интересный “угадчик мыслей” Вольф Мессинг. Сеансы заключались в том, что присутствующие, втайне от Мессинга, придумывали для него часто довольно сложные “задания”. Появлялся Мессинг. Взяв за руку одного из публики, знающего, что именно содержится в задании, он требовал, чтобы тот, не произнося ни слова, думал, что надо сделать. И, после некоторых усилий, выполнял задание – подходил к нужному человеку, доставал у него из портмоне нужное число монет заранее условленного достоинства, разыскивал в зале какой-либо спрятанный предмет, брал у кого-либо книгу и указывал на слова, которые были заранее выбраны с разных страниц, и тому подобное.

В разговоре со мной любопытный человек этот решительно утверждал, что для него совершенно безразлична национальность и язык того, от кого он узнает чистые МЫСЛИ, составляющие задание. Если бы он был прав, мои соображения о мышлении и языке, разумеется, были бы уничтожены на корню.

Но вот что случилось на нескольких таких “представлениях” Мессинга. Два первых случая я наблюдал сам, о третьем мне рассказал писатель М. Л. Слонимский.

Было придумано “задание”, выполняя которое Мессингу надо было раскрыть женскую сумочку, застегнутую замком – молнией, вынуть оттуда кошелечек, тоже снабженный молнией, и уже дальше действовать с монетами.

Угадыватель мыслей очень долго не мог выполнить требований, не понимая, что думает актриса, руку которой он держал. А потом, стараясь объяснить свои трудности, сердито сказал: “Как я мог сообразить, в чем дело, когда она все время думала про гром и молнию…”

Актриса думала вовсе не про “гром и молнию”, а про молнию-замок. И когда Мессингу это объяснили, он раздраженно пожал плечами. “Откуда я знал, что это тут так называется?”

Австрийский немец по языку, он не подозревал, что такой запор по-русски зовется молния; по-немецки это Reibverschluß, то есть что-то вроде: “ползучий запор”.

Совершенно ясно – он воспринимал не образ, а слово, и раз слово было ему неизвестно, расшифровать его не мог.

В другом случае Вольфу Мессингу было задано набрать из карточной колоды несколько строго определенных карт: десятку, валета и пр., и т. п. Было сказано (между теми, кто это задание составлял), что число очков на этих нескольких картах должно в сумме составить “21”, как в игре в “двадцать одно”.

Исполнитель очень быстро, без всякого труда выбрал нужные карты и заметался. “Я должен что-то еще сделать, а что – не могу понять!” – приходил он в отчаяние. Ему указали, что задание выполнено. “Нет, нет! – протестовал он. – Я ясно ощущаю: он думает почему-то еще и о цифре двадцать один…”

Игра в “двадцать одно” распространена далеко не везде в мире. Числовое значение карт с рисунками (дама, валет, король) не везде одинаково. Мессинг “слышал” карты, названные словами, но не знал, сколько каждая “стоит”, и потому претерпевал неудачу. А его “руководителю” в голову не приходило подумать: “Валет ценится так-то или дама – так-то”. И воспринятое угадчиком слово “двадцать одно”, название числа, повисло в воздухе.

Если бы дело было не в словах, такого недоразумения не могло бы получиться.

Наконец – третье. Однажды Мессинг также не смог выполнить задачу только по той причине, что человек – передатчик мысли, требуя, чтобы он вынул из сумочки определенный предмет, называл в уме этот предмет не “перчаткой”, а “варежкой”. Слово “варежка” иностранцу Мессингу оказалось неизвестным, и стало совершенно очевидно, что он оперирует именно “словами”: ведь образ такой перчатки безусловно был бы им воспринят без всякого труда.

По-моему, все три случая великолепно работают на пользу той теории, которую я защищаю на всех предыдущих страницах этой книги.

Глава 2. СКАЗКИ И БЫЛИ


ДРЕВНИЕ ЯЗЫКОВЕДЫ

Каждый, кто бы ни задумался над человеческой способностью говорить, немедленно задает себе вопрос: “Откуда и как получили люди эту удивительную способность? Как они научились языку?”

Вопрос этот только внешне выглядит простым и безобидным. Не преувеличивая, можно сказать: три четверти толстых томов, написанных в течение сотен лет по языкознанию, посвящены решению этой труднейшей загадки.

Правда, простодушные люди никогда не были склонны долго ломать над нею головы. Почему именно человеку на долю выпало такое счастье? Почему ни коровы, ни кошки, ни орлы, ни львы, ни муравьи, ни лягушки не говорят нигде, кроме как в сказках? “Да очень понятно, – пожимали плечами эти люди, – человек – существо разумное; вот он и придумал язык для своего удобства… Худо же без языка!”

Но мы-то с вами теперь знаем: скорее, наоборот! Не потому человек придумал себе язык, что он обладал разумом. Потому он и и смог стать по-настоящему разумным, мыслящим существом, что овладел способностью речи! Без языка у него не могло быть подлинного, человеческого разума. Задача оказывается далеко не простой. И много тысячелетий люди тщетно ломали головы, стараясь ее разрешить.

В глубокой древности все, что человек не мог в мире объяснить простыми причинами, он относил за счет таинственных и могущественных сил – богов.

Спрашивается: почему гремит гром и бьет из тучи в тучу молния? Очень просто: это боги воюют между собою, там, за облаками.

Неведомо, почему море половину суток приливает к земле, а половину уходит от нее вдаль? Должно быть, воду гоняет морское божество.

Никто не знает, откуда взялся мир со всем, что его наполняет. Очевидно, его сотворили всемогущие боги.

А если могущество богов столь велико, что они могли создать самого человека, так уже, конечно, им было легко снабдить его языком. Либо они так уж и породили его говорящим, либо же потом, по своей божеской воле, подарили ему язык, научили говорить… Как же именно это случилось?

У разных народов существовали различные мифы по этому поводу. В евангелии говорится примерно вот что: “В начале всего было слово [8]. Это слово было обращено к богу. Оно само и было богом. Все было заключено в этом слове, и помимо него ничто в мире не могло появиться…”

Трудно как следует уразуметь, что́ имел в виду составитель этого красивого, но туманного рассказа. Получается, что “слово” (а значит, и язык!) существовало на свете раньше, чем появился тот, кто может говорить, – человек. Не он, следовательно, создавал разные слова, а, напротив того, его самого создало таинственное божественное “слово”: оно породило и человека и весь мир. Слово, которое никем не сказано и тем не менее существует! Слово, которое звучит в совершенно пустом пространстве и из которого возникает мир! Надо признать, что от такого “объяснения” ум заходит за разум.

Совершенно иначе говорили об этом библейские древнееврейские мифы.

Бог, можно прочитать в библии, сотворил весь мир из ничего ровно в шесть дней. Но сделал он это не сразу.

Он начал с того, что сказал: “Да будет свет!” И стало светло.

По этому рассказу можно понять, что бог произносил еврейские слова в то время, когда еще не было не только еврейского народа, но и человека вообще, и даже самой Земли. Волшебным образом он умел уже, так сказать, “заранее” говорить по-древнееврейски, знал еще не существующий язык. Затем, устраивая отдельные части мира, бог придумывал им разные подходящие названия, по-видимому, тоже все на древнееврейском языке. “И назвал бог свет „днем‹, а темноту – „ночью‹”. Получается, что первый человеческий язык был непосредственно создан божественной силой.

Но на следующих страницах все представлено противоположным образом:

“Бог вылепил еще из земли разных зверей и птиц и привел их напоказ к первому человеку, чтобы тот придумал, как их надо называть. И первый человек сейчас же дал имена диким животным, и домашним, и даже птицам, летающим по небу…”

По этому мифу, наоборот, бог не владел человеческим языком и поручил дело изобретения различных слов самому человеку.

Конечно, даже древние люди не могли долго удовлетворяться столь путаными и противоречивыми сказками. Над человеческой способностью говорить они начали размышлять уже по-иному. И многим стало приходить в голову, что эта способность является одним из естественных, природных свойств человека.

В самом деле: мы видим, как каждый из нас без всякого особого обучения, родившись на свет, сам начинает плакать, смеяться, есть, двигаться, ползать, ходить, хватать руками различные предметы. Это не удивляет нас, кажется естественным. Так почему же не допустить, что в определенном возрасте каждый человек так же неминуемо должен и заговорить, как собака – залаять, а жаворонок – запеть?

Вся беда в том, думали древние, что это трудно проверить. С раннего детства нас окружают люди, которые уже умеют говорить, взрослые. Никак не поймешь: почему начинают пользоваться языком малыши – потому ли, что в них самих созрела природная способность к речи, или потому, что их искусственно обучают говорить взрослые?

Было бы очень интересно, если бы хоть одно дитя выросло в полном одиночестве, не слыша человеческого голоса. Начало бы оно говорить без учителя или же так и осталось бы навеки немым? А если этот ребенок заговорил бы, то на каком языке? На языке своих родителей, на другом, из числа существующих, или же он придумал бы свой, новый язык. Предположим, что маленький человек начал бы самопроизвольно болтать на одном из наличных в мире языков. Разве из этого не следовало бы заключить, что именно данный язык является тем, на котором некогда впервые заговорили и все люди? Пожалуй, это было бы всего правдоподобней. Не поставить ли такой интересный опыт?

“БЕКОС, БЕКОС!”

Вот что рассказывает нам по этому поводу древний историк Геродот, живший за две с половиной тысячи лет до нас:


“Перед тем как воцарился в Египте фараон Псамметих, родом эфиоплянин, египтяне чванливо считали себя самым древним народом мира.

Царь Псамметих, однако, пожелал удостовериться – так ли это или не так? После его расследования египтянам пришлось признать, что фригийцы [9] появились на земле раньше всех, а себя считать вторым по древности народом.

Псамметиху долго не удавалось добиться решения вопроса, и он, наконец, придумал поступить вот как.

Он повелел отобрать у родителей – египтян самого простого звания – двух младенцев и воспитать их вдали от людей, в уединенном месте, под наблюдением старого пастуха царских стад. Было строго приказано, чтобы детишки росли сами по себе, никого не видя, а пастух ухаживал бы за ними сам, кормил бы их козьим молоком, не допускал к ним никого и не произносил в их присутствии ни единого слова ни по-египетски, ни на других языках.

Все эти строгости любознательный фараон измыслил ради того, чтобы узнать, какое же первое слово сорвется с детских уст, когда малюткам придет пора заговорить.

Все было сделано по царскому желанию.

Два года спустя пастух, войдя однажды с молоком и хлебом в хижину, услышал, как оба ребенка, прильнув к нему и обнимая его ручонками, стали повторять непонятное слово: „Бекос, бекос!‹

Сначала старец не придал этому значения. Однако, поскольку всякий раз, как дети видели его, он слышал от них то же самое слово, ему пришло на мысль сообщить об этом своему повелителю. Фараон тотчас же созвал ученых мужей и стал допытываться, какому народу известно слово „бекос‹ и что́ оно на его языке означает. Наконец удалось узнать, что так фригияне именуют хлеб.

С той поры на основании столь неопровержимого свидетельства египтянам и пришлось признать, что их соседи фригийцы – более древнее племя, чем сами они, и что фригийский язык имеет за собой все права первородства…”


Старик Геродот простодушно записывал все, что ему рассказывали разные бывалые люди. Записал он и эту явную выдумку. По его словам, приходится думать, будто Псамметиха волновал только вопрос о том, какой народ древнее.

Но очень возможно, что любознательный фараон хотел узнать не это, а совсем другое. Может быть, он пытался проверить россказни жрецов, утверждавших, что египетский язык – не только первый, но и божественный, что его дали египтянам сами их суровые боги. Приступить к такой проверке в открытую было небезопасно даже и для фараона; ради “страховки” он и придумал для нее замысловатый предлог.

Правда, рассудив здраво, Псамметих должен был бы счесть свой жестокий опыт излишним. Задолго до него природа тысячи раз проделывала точно такие же опыты – и всегда с одинаковым результатом.

В Египте, как и повсюду, нередко рождались на свет глухие дети или от различных заболеваний теряли слух грудные младенцы. Не надо было запирать их в уединенные хижины, чтобы слова человеческой речи не доходили до них; даже живя среди людей, они не слыхали ничего и уж никак не могли научиться человеческому языку. И всегда, от начала дней, такие глухие малыши неизменно становились немыми. Ни один из них ни разу не заговорил сам – ни по-фригийски, ни по-египетски, ни на каком-либо другом языке. Наблюдая за ними, можно было твердо сказать: нет, сам по себе, без помощи других людей, без обучения ни один человек не способен начать говорить.

Язык не дается человеку “по природе”, хотя именно так возникает у него умение дышать, улыбаться от радости, плакать от боли, сосать материнское молоко или морщиться от кислого вкуса во рту.

Языку человек может научиться только у другого человека, у других людей. Язык родится и живет только там, где люди общаются друг с другом.

Геродотов Псамметих не мог, конечно, рассудить так. Он свято поверил своему опыту и убедился, что людям свойственна естественная, врожденная, способность речи. Он остался в уверенности, будто, каждый человек рано или поздно, если его не “сбивать с толку”, заговорит по-фригийски. Так для него разрешилась загадка человеческого языка.

Само собой, подобное мнение не могло продержаться долго: слишком уж явно оно противоречило многочисленным фактам. В разных странах разные люди думали над тайнами языка. За долгие века они измыслили и распространили немало других догадок по тому же поводу. Я не могу рассказать вам последовательно обо всех таких “теориях”, и мы ознакомимся только с двумя или тремя из них, которые пользовались когда-то наибольшей верой и самым широким распространением.

ТЕОРИЯ “ВАУ-ВАУ”

Спросите кого угодно: “Почему одна из наших лесных птиц называется кукушкой?” Вы наверняка получите твердый ответ: “Потому, что она кричит: „ку-ку!‹”.

Я думаю, вы и сами считаете это несомненным.

Говоря так, однако, вы, сами того не подозревая, примыкаете к сторонникам одной из языковедческих теорий о происхождении языка, так называемой “теории звукоподражания”. Создана она была некоторыми учеными прошлого, а от своих противников получила насмешливое имя “вау-вау” теории. В чем она заключается?

На первый взгляд “вау-вау” теория очень проста и убедительна.

Вспомним, как маленькие дети, учась говорить, называют впервые встреченных ими животных.

Увидев, скажем, собачонку и услышав ее лай, удивленный маленький человек начинает передразнивать животное: “ав-ав”, или “тяф-тяф”, или “вау-вау”. Потом, немного спустя, он уже так и называет: собаку – “ав-ав”, кошку – “мяу-мяу”, свинью – “хрю-хрю”. Еще позднее собака становится у него “авкой”, поросенок – “хрюшкой”. Смотрите-ка, из простых звукоподражаний родились уже имена существительные, слова!

Что, если когда-то, очень давно, на заре истории, только начиная создавать язык, так же действовали и наши предки, первобытные люди?

Вот в весеннем лесу какая-то птица из года в год выкликала над их головами свое “ку-ку”. Может быть, ее первоначально так и называли: “куку”? А потом понемногу из этого имени-передразнивалки образовались уже настоящие, связанные с ним слова: “кукушка”, “кукушонок”, “куковать”…

Если это верно, в отношении кукушки, то, очевидно, то же бывало и в других сходных случаях. И, вполне возможно, многие из наших первых слов также родились из подражания голосам птиц, зверей, раскатам грома, свисту ветра, шуршанию камыша, шелесту листьев, рокоту бурных вод, грохоту обвалов. Они-то и явились самыми ранними словами: стихии и звери научили человека говорить. А когда он привык к ним, так сказать, “вошел во вкус”, приучился пользоваться этими словами-звукоподражаниями, тогда, возможно, он стал искать и нашел и другие источники для пополнения своего “словаря”.

Теперь – так говорили изобретатели этой теории – нам не всегда легко угадать старое первобытное слово-передразнивалку в наших словах: за десятки тысяч лет с ними могли произойти большие перемены. В словах “авка” или “хрюшка” и то не каждый и не сразу заподозрит собачий лай или свиное хрюканье. И всё же язык, по-видимому, родился именно из подражания простым звукам природы, которое сделало человека говорящим.

Все это звучит очень правдоподобно.

В самом деле, возьмите название хотя бы той же кукушки. Как называют эту птицу разные народы Европы?


У русских она – куку́шка

В Чехии – ку́качка

У болгар – кукуви́ца

У немцев – ку́кук

У французов – куку́

У румын – кук

По-испански – ку́ко

В Италии – ку́куло

В Турции – гугу́к [10]


Объяснить такое поразительное совпадение имен в разных языках можно только тем, что разные племена подражали одному и тому же птичьему крику. Многие на этом и остановились.

Однако, если рассудить хорошенько, приходится признать, что переносить наблюдение, может быть и справедливое в отношении кукушки и ее имени, на другие слова было бы неосторожно. Кажущаяся бесспорность такой догадки рассыпается довольно быстро.

Чтобы разобраться в этом хитром вопросе, нам придется начать опять-таки очень издалека.

ЛЕСНЫЕ ЗВУКИ

Слово “кукушка” все производят от ее крика. Но вот уж слово “синица” как будто с писком этой птички не связано. Многим представляется, что оно, скорее, придано ей по цвету ее оперения. Может быть, “синица” значит “синяя птичка”?

А вы видали когда-нибудь живую синицу?


“Большая синица ростом с домашнего воробья. – написано в энциклопедическом словаре. – Верхняя сторона ее тела желтовато-зеленого цвета, переходящего местами в серый. Нижняя сторона – желтая. Шапочка на голове, бока шеи, горло и продольная широкая полоса, идущая по нижней стороне тела – черные. Щеки – белые. Клюв – черный”.


Спрашивается: где же здесь синий цвет?

“Вот-вот, так оно и есть, – скажут вам тотчас сторонники „вау-вау‹ теории. – Название синицы, конечно, не имеет никакого отношения к ее окраске. Это тоже звукоподражание. Слыхали вы, как эту птичку еще зовут в народе? Она носит несколько имен: „ зенька, зинька, зинзивер‹…”

Это верно. Знаменитый русский “птицевод” А. Богданов так прямо и писал когда-то: “Зинькой и зинзивером синицу прозвали по ее крику…”

Если так, тогда можно допустить, что “зинька” – настоящее имя синицы, а “синица” – его искажение. “Зинька, зиница, синица…” Пожалуй, “вау-вау” теория права: ведь мы опять договорились до звукоподражания.

Ну, а на самом деле на чьей же стороне правда?

Многие птицеловы, охотники, зоологи свидетельствуют: “большая синица (это одна из синичьих пород) весной действительно испускает звонкий крик: „зинь-зинь-таррарах!‹”

Казалось бы, это все решает. Но беда в том, что другие столь же осведомленные знатоки слышат в щебете синицы несколько иные звуки: “Пинь-пинь-тарарах!”

Украинские любители птиц все, как один, от профессора до пионера-птицелюба, согласно утверждают, что писк синицы надо передавать так: “Цень-цень-тарарах!”

И, наконец, совершенно случайно, в стихотворении американского поэта прошлого столетия Эмерсона я наткнулся на чувствительные строчки, посвященные той же лесной певунье:


Как вешний привет раздается
Повсюду: “Чик-чик-э-ди-ди!”

 [11] 

Вот теперь и судите сами, каким же из этих мало схожих звуков люди должны были подражать? Как было бы правильнее окрестите веселую обитательницу северного леса: “зинька”, “пинька”, “ценька” или “чикчинька”?

Чтобы решить этот сложный вопрос, пойдите в марте в лес или, еще лучше, приманите синиц к своему окну, вывесив кусочек сала на веревочке. Гости сейчас же явятся.

Прислушайтесь к их голосам – и вы немедленно убедитесь, что ничего похожего ни на “зинь-зинь”, ни на “чик-чик” они не “произносят”. Просто птички издают три каких-то очень неясных музыкальных тона: два – покороче и позвонче, третий – раскатистый и трескучий. Изобразить, передать их звуками нашей человеческой речи просто немыслимо.

В этом нет ровно ничего удивительного. Голосам животных нелегко подражать; чтобы их “записывать”, ученые-орнитологи (птицеводы) предложили множество сложных систем, но среди них ни одной удовлетворительной.

Поэтому каждый человек, и тем более каждый народ, передает эти крики на свой собственный лад.

Возьмите для примера обыкновенную утку. Думается, мы, русские, правильно считаем, что эта птица крякает, произнося совершенно ясно: “кря-кря”.

Но, по мнению французов, утиное кряканье надо передавать иначе: “куэн-куэн”.

Румыны изображают крик утки опять-таки по-своему: “мак-мак-мак”. А датчане полагают, что их утки ясно выговаривают: “раб-раб-раб”.

К сожалению, я еще не успел узнать, как крякают утки других народов; вероятно, пришлось бы столкнуться со множеством самых разнообразных мнений.

Еще любопытнее получается с петухом. Уж это ли не знаменитый солист среди птиц? Кажется, кто может не понять, что он ясно и громко возглашает свое несомненное, членораздельное “ку-ка-ре-ку”?

А вот подите же! Французам в его крике слышится несколько иное сочетание звуков: “кокорико”; а петухи британских островов, по уверениям их хозяев-англичан, распевают нечто на наш слух совсем уж неправдоподобное: “кок-э-дудль-ду” [12].

Откуда же такое странное несогласие?

Очень понятно откуда: послушайте несколько часов подряд петушиное пение, и вы, точно так же как и с синицами, убедитесь, что птица эта просто не подчиняется ни русским, ни французским, ни каким-либо другим человеческим словарям. Она ровно ничего не “выговаривает”. Она тянет что-то чисто петушиное, совершенно свое, нечто вроде “а-а-а́ – а-а́”, “о-о-о́ – о-о́” или “э-э-э́ – э-э́”, в зависимости от возраста, сил и породы. А нам, людям, вольно вкладывать в этот простой, нечленораздельный крик свои, чисто человеческие звуки, которых там и в помине нет…

Это неудивительно. Точно так же, желая изобразить голосом звуки музыкальной пьески, вы ведь тоже начинаете напевать какое-нибудь “тру-ля-ля, тру-ля-ля”, или “тим-пам-пам”, хотя, конечно, ни рояль, ни скрипка, ни труба ничего похожего “произносить” не способны.

ОТ ЗИНЗИВЕРА ДО СНЕГИРЯ

Выводы, к которым я вас привел, настолько неожиданны, так противоречат обычным нашим представлениям о названиях животных и птиц, что стоит, пожалуй, проверить их еще на одном любопытном примере. Впрочем, речь и тут пойдет о той же самой синице.

В “Лесной газете” – книге известного писателя Виталия Бианки – есть рассказ, озаглавленный: “Зинзивер в избе”.


“В лесную избушку… через открытую дверь смело влетел зинзивер – синица; желтый, с белыми щеками и черной полосой на груди…”


Несколько ниже талантливый писатель-натуралист объясняет и происхождение этого странного птичьего имени:


“Пел зинзивер, синица… Птица нехитрая: „Зин-зи-вер! Зин-зи-вер!‹”


Ну вот: птица кричит “зинзивер” и называется тоже “зинзивер”. Казалось бы, лучшего доказательства того, что люди, изобретая новые слова, прибегают к звукоподражанию, и не требуется. Но это именно “казалось бы”.

Да, слово “зинзивер” действительно несколько похоже на те звуки, которые синица издает. “Пинь-пинь-тарррарах” или “зинь-зи-веррр!” – разница небольшая. И то и другое “слово” распадается на три части: два звонких звука и что-то вроде раскатистой трели.

Но вот в чем заключается немалая странность: в словаре болгарского языка, родственного русскому, приведено несколько болгарских названий синицы: “ценцигер”, “синигер”, “синигир”.

Удивительно! С одной стороны, “ценцигер” звучит почти так же, как “зинзивер”; похоже, болгары тоже подражали голосу лесной певицы. С другой стороны, близкое к “ценцигеру” имя “синигер” отчасти напоминает и слово “синица” – “сини-гер”. Можно подумать, что и там, за Балканами, по какой-то странной ошибке желто-черно-белая птица тоже получила название, связанное с “синим” цветом.

С третьей же стороны… Вот с третьей стороны и подстерегает нас самая главная неожиданность. Разве третье название синицы – “синигир” – не напоминает вам русское имя другой, совершенно на синицу непохожей, ярко-красной и пепельно-серой северной лесной птички – снегирь? Напоминает, и даже очень.

“Синего” в снегире нет уже равно ничего. Многие думают, что его название связано с тем, что он – птица зимняя, появляющаяся в наших местах вместе со снегом: “снег-ирь” – “снежная птица”.

И вдруг – никакого снега: синигирь! Возникает вопрос: откуда могло получиться такое своеобразное сходство в названиях двух совершенно друг на друга не похожих птиц?

Не будем сейчас искать ответа на эту довольно сложную задачу. Скажем только, что наблюдение это сильно подрывает веру в справедливость “теории звукоподражания”, той “вау-вау” теории, о которой мы говорили выше.

Теперь возьмем в руки какой-нибудь хороший, полный словарь русского языка – ну, скажем, составленный известным языковедом Владимиром Далем, и посмотрим, что там говорится о слове “зинзивер”.

Нас ждет разочарование. Слова “зинзивер” у Даля в словаре нет. Зато имеются два других слова, очень похожих: “зинзивель” и “зинзивей”. Что же, видимо, это тоже какие-то птички?

Увы! “Зинзивель” оказывается растением – “проскурняк”, а “зинзивей” – другим растением, “бриония”. Но ведь растения не пищат, не чирикают вроде синиц, не поют песен. Почему же их назвали такими птичьими именами? [13] Нет уж, лучше давайте ограничим в правах пресловутую “вау-вау” теорию!

Спору нет, в современном нашем языке, вероятно, можно найти некоторое количество слов и, в частности, имен-названий, построенных на подражании тем или иным звукам. Для примера я приведу вам на память вещь смешную – известную игрушку, надуваемый воздухом резиновый шарик со свистулькой, именуемый “уйди-уйди”. Это одно из звукоподражаний, и притом совсем недавнее. Можно даже довольно точно указать момент его возникновения – второе десятилетие XX века, когда такие свистелки впервые появились на так называемых “вербных” весенних базарах Петербурга и Москвы. Тогда же предприимчивыми торговцами были созданы и смешные рекламные возгласы, вроде: “А вот иностранный мальчик потерял свою маму! Он плачет и зовет, свою маму не найдет! Уйди, уйди!” Слово привилось.

Можно найти и другие примеры.

Но, во-первых, их очень мало, непомерно мало в сравнении со всей массой человеческих слов; так мало, что никакого особого значения они иметь не могут.

Во-вторых, – и в этом главное, – чтобы человек мог начать “подражать” голосам и запевкам разных птиц, шороху ветра и камыша, треску дерева и стуку камня, надо, чтобы он уже достаточно развил и свои органы речи и свой слух. Он сначала должен был научиться свободно говорить, а потом уже начал передразнивать “языки” птиц и зверей, стихий и неодушевленных предметов. И, вероятно, те немногие слова нашей речи, которые на самом деле родились из звукоподражаний, как раз представляют собой не самый старый, а сравнительно новый слой в языке. Они не начало языка, а порождение его расцвета.

Теория звукоподражания может, пожалуй, объяснить появление того или другого отдельного слова. Но объяснить, как человек научился говорить, как он создал все огромное богатство своих слов, самых важных, самых нужных, она бессильна.

Ни слово “небо”, ни слова “земля”, “вода”, “ходить”, “работать”, “трудиться”, “торговать” никогда не были подражаниями звукам природы. Они возникли, очевидно, другим путем.

УСТАМИ МЛАДЕНЦЕВ

Рядом со “звукоподражательной” “вау-вау” теорией некоторое время существовала другая. Шутки ради ее можно было бы назвать теорией “бай-бай” или “ням-ням”. Суть ее изложить нетрудно. Каждый ребенок, подрастая, пока он еще не научился говорить “по-человечески”, начинает болтать на особенном “детском” языке.

Теперь вы, вероятно, уже забыли об этом, но было время, когда и вы вместо “хочу есть” сердито кричали: “ням-ням”, когда слово “бо-бо” означало для вас “больно”, “бя” – “плохо”, “тю-тю” – “я спрятался”, а странное словечко “тпру-а”, которое и взрослому-то трудно выговорить, не сломав языка, значило не то “гулять”, не то “прогулка”.

Обычно думают, что малыши потому вместо настоящих слов пользуются этими забавными “суррогатами”, что их “легче произносить”, “выговаривать”. Детишки сами выдумывают свой чудной язык, всегда и у всех одинаковый, а покорные папы и мамы, уже забывшие свое детство, послушно перенимают его у собственных детей.

Возьмите, например, такие слова, как “мама” и “папа”. Русские дети называют мать – “мама”, маленькие французы – “мама́н”, немецкие ребята – “мама́”, английские – “мэ́мма”, китайские – “мама”, корейские – “омма”. По-видимому, где бы ни родился человек, почему-то именно это или очень похожее слово первым приходит ему в голову, когда надо назвать самое близкое, самое родное, самое дорогое существо на свете.

“Мама” – первое слово человека, который только что явился в мир. Так, может быть, оно и было первым словом всего человечества? Не с него ли и не с ему ли подобных “детских” слов начался в глубокой древности наш язык?

Может быть, и там, у колыбели мира, создателями первых слов были дети? А потом, когда в дело вмешались взрослые, этот язык начал развиваться, расти. Слово “мама” могло легко превратиться в “мать” и родственные ему слова. Слово “бо-бо”, развившись, стало словом “больно”, “болезнь” – и т. д. Это очень заманчивая теория, и кажется она довольно правдоподобной.

Однако справедлива ли она в действительности?

Попробуйте понаблюдать за малышом, который в этаком “ням-ням-возрасте” растет сейчас где-нибудь около вас.

Вот он лежит в своей кроватке. Не унимаясь ни на миг, он все время движет всеми частями своего крошечного тельца (если, конечно, не спит): машет ручками, “сучит ногами”. Движения его еще неосмысленны, случайны; он плохо управляет ими. И тем не менее он все время “работает”, “тренируется”, упражняет мышцы, не задумываясь над тем, что из его “гимнастики” получается.

Точно так же он непрерывно издает, то неумело шлепая на разные лады губами, то сжимая их, то раскрывая, непонятные звуки.

Естественно, что лучше всего и чаще всего ему удаются самые простые движения. Легче всего для него точно так же издавать несложные, нечленораздельные звуки.

Зажмите себе рот ладонью и попытайтесь, то отпуская ее, то прижимая снова, произносить хотя бы звук “а”. Помимо желания, у вас получится нечто вроде: “ба-ба-ба”, или “ма-ма-ма”, или “па-па-па”. Да, да! Помимо вашего желания!

Точно так же у маленького ребенка, когда он, покрикивая, то сжимает, то распускает губы, вырываются, совершенно независимо от его намерения и воли, те же самые случайные сочетания звуков: “Ммаммамма! Пппа-ппапа! Тетете! Тятятя! Няняня-мамама!”

Можно сказать уверенно: смысла, значения в них немногим больше, чем в “слове” “плюхх”, которое “выговаривает”, падая в воду, камень.

Но малыш не камень. Он чувствует то холод, то тепло, то сытость, то голод… На все это он отвечает и движениями и голосом, лепетом. Подошла мать, вот он и заводит свое: “бабаба” или “мамама”. Начали его кормить – он опять мурлычет что-то в этом же роде. Что именно? Да ровно ничего: что выйдет.

Но взрослые привыкли к языку; привыкли сами говорить и понимать то, что говорят другие. И они невольно начинают вкладывать в каждый издаваемый ребенком звук то значение, которое им (а вовсе не ему) представляется наиболее подходящим.

Бормочет он что-то вроде “мамама”, и мать в восторге уверяет, что он уже “начинает говорить”, “называть ее”. Вырвется у него “папапа”, и она даже обижается: почему он отца любит больше, чем ее?! А ведь у малыша в это время наверняка нет еще никакого представления о том, что в мире живут люди, много людей, что они разные, что одних называют “папами”, других “мамами”, третьих “тетями” или “дядями”. Словом, взрослые навязывают малышам свое понимание невнятных звуков, которые те, ни о чем не думая, издают.

Доказать, что это верно, не так уж трудно.

Вот вы, наверно, думаете, что слово “мама” всюду и везде, у всех народов мира означает в устах младенцев “мать”. Ну, так ничего подобного [14].

В русском языке, в немецком, во французском – это так.

А у грузин слово “мама” означает вовсе не “мать”, а как раз наоборот – “отец”; “мама” по-грузински значит: “папа”! Вам это, вероятно, покажется очень странным, даже смешным.

Ничего смешного здесь нет. Древние римляне этим же словом “мамма” называли грудь женщины, кормящей ребенка молоком. Именно поэтому и сейчас у нас в зоологии класс, млекопитающих животных называется латинским словом “маммалиа”. Почему же так получается?

Это довольно понятно. Ребенок без всяких особых мыслей лепечет свое: “мамма, мамма”, а взрослые толкуют это по-своему. Одним представляется, что он зовет “мать”, другие считают, что он обращается к отцу, а третьим кажется, будто он никого не зовет, а просто голоден, хочет есть. Все они одинаково правы, и все в равной степени ошибаются.

У нас, русских, в детском языке отец называется двумя совсем друг на друга не похожими словами: “папа” и “тятя”. Слово “дед”, “деда” у нас значит “отец отца” (или матери), – “баба” – “мать матери” (или отца). Мы думаем, что так оно должно быть и повсюду.

А в других языках?

У англичан “дэд” (дэдди) значит “отец”, “папа”. Слово это совсем не похоже на наше “папа”, но довольно близко напоминает “тятю” и особенно “дядю”. Поставьте рядом такие слова, как “деда”, “дядя”, “тятя”, “тетя”, и вы невольно подумаете: да может быть, это одни и те же звуки, только чуть-чуть по-разному выговариваемые?

То же самое мы видим повсюду в мире. Слова эти часто очень похожи, а значат они повсюду разное.

У турок и у родственных им народов слово “дади́” значит “няня”, а во Франции слово “дада́” – “игрушечный конек”, “лошадка на палочке”.

Французские малыши к тому же говорят “додо́” вместо нашего “бай-бай”.

В Грузии дедушку называют “бабуа”, бабушку – “бэбиа”, а маму, как это ни странно на наш слух, – “дэда”.

Да нет даже надобности углубляться в дебри чужих языков. У нас в русском языке слово “папа”, как известно, значит “отец”. Но вот возле Пскова до сих пор в детском языке это же слово означает также “хлеб”, “кушанье”. “На́, на́, поешь папы!” – такую странную фразу можно услышать там из уст матери или бабушки, разговаривающей с маленьким ребенком. То же самое наблюдается и на Западной Украине [15]. И опять-таки удивляться не приходится: как слово “мамма” может получить в понимании взрослых то значение “мать”, то смысл “материнская грудь”, так и “папа” иной раз понимается как “отец”, а иной – как “еда”, “питание”. Все дело в том, что так называемый “детский язык” на самом деле придумывают и растолковывают вовсе не сами грудные ребята, а их взрослые воспитатели, те люди, которые уже умеют говорить, понимают, что такое язык и для чего он нам нужен.

Так в наши дни люди говорящие “помогают” объясняться тем, кто говорить еще не умеет. Без этой помощи у них бы ничего не вышло.

Но ведь тысячелетия назад, когда люди впервые овладевали речью, на земле еще вовсе не было говоривших живых существ, ни больших, ни малых. Никаких “учителей”, никаких “помощников” у древнего человека не было. И конечно, он никак не мог “начать говорить”, “овладевать языком”, тем способом, каким сейчас овладевают им наши ребята, учась у других. Безусловно, детский язык не мог быть и никогда не был основой, началом “большого” человеческого языка.

Есть и другие доказательства справедливости этих возражений.

Некоторые слова и словечки, которые обычно считаются “детским лепетом”, на самом деле имеют свою очень долгую и сложную историю и свое, совершенно недетское, происхождение.

Вот, например, уютное, сонное слово “бай-бай”, – от одного его звука глаза слипаются. Кто, казалось бы, мог его выдумать, кроме засыпающего в теплой кроватке ребенка?

Однако, заглянув в словарь “взрослого” русского языка, мы рядом с “бай-бай”, рядом с “баиньки”, “баюшки”, рядом с выражением “баюшки-баю” встретим самый настоящий, да еще старинный, русский “взрослый”, глагол “ба́ять”, подлинно русское существительное “байка”. “Баять” значит: “рассказывать”; “байка” – “сказка”. А сочетание слов “баюшки-ба́ю”, несомненно, значит: “я тебе сказываю сказочки”. И конечно, оно родилось вовсе не в речи малышей, а в устах матерей и бабушек, которые “убаюкивали” своих любимцев, рассказывая над их колыбельками бесконечные дремотные сказки-байки [16].

Точно так же языковед скажет вам, что детское словечко “ладушки” (мы его теперь неверно понимаем как “ладошки”) на самом деле очень древнего и любопытного, но совершенно “взрослого” происхождения. Детская песенка “Ладушки, ладушки, где были? – У бабушки!” распевалась тогда, когда нашего слова “ладонь” еще и не существовало на свете: наши предки вместо “ладонь” употребляли слово “доло́нь” [17]. Слово же “ладушка” было в те времена словом не только “детского”, но и самого что ни на есть взрослого языка. В “Слове о полку Игореве” несчастная и милая Ярославна горько взывает к ветру, Днепру-реке и солнцу:


“О ветер-ветрило!.. Зачем мечешь ханские стрелы на воинов моего лады?

…O Днепр-словутич! Принеси моего ладу ко мне, дабы я не оплакивала его по зорям!

…Светлое и пресветлое солнце! Зачем ты палишь горячими лучами воинов моего лады?”


Тут везде слово “лада” означает “любимый”, “муж”. Но оно и вообще значило “милый сердцу”. У А. К. Толстого в одном из стихотворений говорится:


Порой веселой мая
По лугу вертограда,
Среди цветов гуляя,
Сам-друг идут 

два лада.

Толстой стилизует речь, подражая языку Киевской Руси, и у него здесь “лада” значит “влюбленные”, “милые”, “жених и невеста”. Так удивительно ли, если любящие матери нашей древности называли своих маленьких “чад” “ладами” или “ладушками”? А тогда ясно, что детская песенка, доставшаяся нам от тех времен, означает просто: “Милые детушки, где вы были? – У бабушки!” Вот, оказывается, из какой глубины прошлого дошли до нас ее слова: а мы-то думали, что их чуть ли не сегодня изобрели младенцы, научив заодно им и своих родителей!

Ясно, что теория, по которой человеческий язык создался из детского лепета, не заслуживает большого внимания. Кое-какие детские словечки (“ням-ням”, “бяка”, “мама”, “папа”) живут в каждом “взрослом” языке. Но их в нем очень немного, и родились они не до создания “взрослого языка”, а после него. Их создали, приспособляясь к ребяческому лепету, родители и воспитатели; малыши очень редко говорят друг другу “пойдем тпру-а” или “будем баиньки”. Это не детский, а скорее мамин и бабушкин язык.

Значит, и “вау-вау” теория и “ням-ням” теория не удовлетворили нас. Осталось познакомиться с третьей такой теорией. Ее, равняясь по первым двум, можно было бы насмешливо окрестить, скажем, “ух-ух” или “брр-брр” теорией. Но в науке она носит важное название “теории непроизвольных выкриков”.

ТЕОРИЯ НЕПРОИЗВОЛЬНЫХ ВЫКРИКОВ

О чем она говорит?

Человек неожиданно коснулся накаленного предмета. Отдернув руку, он непроизвольно вскрикнул: “Ой!” Вскрикнет русский, вскрикнет негр, таджик, чукча, англичанин или полинезиец. Закричат обязательно, помимо воли.

При этом вряд ли кто-нибудь из них разразится хохотом или произнесет нечто вроде “тюрлю-тютю!”. Все одинаково выкрикнут: “Ой!”, “Ах!”, “Ох!”, “Уф!” Очевидно, именно эти восклицания естественны, свойственны всем людям, где бы они ни жили.

От чрезмерного холода все мы содрогаемся: “бррр!”. Жара вызывает возглас наподобие “фффу!”. Это не зависит от нашего намерения, приходит на язык само собой, у всех одинаково.

Так, может быть, следует думать, что примерно такие же непроизвольные выкрики и послужили тысячелетия назад первой основой нашего языка?

Древний человек кинулся в реку и вдруг закричал? “бррр!”. Остальные, слыша это, поняли: “Эге! Вода-то холодновата!” – и уже осторожнее лезут в нее. Очевидно, возглас “бррр!” что-то значит. Так почему же не воспользоваться им, чтобы всегда сообщать другим свое ощущение холода? Почему непроизвольный выкрик не превратить в слово, употребляемое уже произвольно?

Если было так, язык, вероятно, и родился бы из подобных полувздохов-полустонов, из тех “ахов” и “охов”, от которых человек, безусловно, не мог удержаться, даже когда был еще “безъязычным” существом. Но так ли это?

Этому можно было бы поверить, если бы нам доказали, что слова, обозначающие сильные непроизвольные чувства, одинаковы во всем мире, у всех людей. Но этого как раз и нет.

Даже наиболее обыкновенные междометия, те самые, которые прямее всего эти чувства выражают, и они в различных языках совершенно не похожи друг на друга.

Наше обыкновеннейшее “ну” будет звучать:


По-французски: э-бьен!

по-английски: уэлл! (или: уай!)

у турок: хайли́ (или я!)

в киргизском языке: койчу́ (или: бол!)


Смех – один из самых непроизвольных выкриков человека: попробуйте-ка не смеяться, если вас смешат!

Однако наш глагол “смеяться”, “хохотать” на другие языки переводится так:


по-французски: рир

по-немецки: ла́хен

по-английски: лаф

по-турецки: гюльме́к

по-киргизски: каткыруу́

по-японски: бара́у

по-фински: на́ураа


и так далее


Попробуйте отыщите в этом пестром разнообразии следы первоначальных, будто бы общих у всего человечества “выкриков”!

Сто́ит заметить и еще одно интересное обстоятельство: понятие “смех” будет на разных языках передаваться такими словами:


по-русски – смех

по-французски – ри

по-польски – сьмех

по-итальянски – ри́за

по-чешски – смих

по-румынски – рыс

по-болгарски – смях

по-испански – ри́са


Почему-то у одной группы народов эти слова между собой схожи. Схожи они и у народов другой группы. А вот между этими группами ничего общего нет.

Как это объяснить? Может быть, русские, чехи и поляки смеются похоже друг на друга, но совершенно иначе, чем румыны, французы или испанцы? Но ведь это неверно: смех действительно одинаков у всех народов земли!

Значит, дело вовсе не в этом. Просто у одних, близких между собою по языкам, народов слово “смех” образовалось от одного корня, у других – от совершенно иного. А к звукам самого “непроизвольного выкрика” – хохота – ни то, ни другое слово не имеет ни малейшего отношения. Между звуками “ха-ха-ха” и словами “ри́за”, “смех”, “каткыруу́” связи не больше, чем между словом “лев” и рыжей шкурой этого зверя или его хвостом с кисточкой.

Нет, видимо, и эта “теория” ничего не объясняет нам в важном вопросе – откуда люди взяли свой язык.

Да и на самом деле, все три теории, с которыми мы познакомились, стоят на том, что язык создан самой природой человека или взят им из природы, его окружавшей. Это природные теории языка.

Но “природа” везде и всюду одна. Птицы и звери кричат всюду одинаково; малыши “гу́лят” и “ува́кают” в Азии, как и в Европе; люди смеются, плачут, отфыркиваются и на мысе Доброй Надежды точно так же, как на Новой Земле. А говорят они везде по-разному. Почему же это?

Звуки природы слышат и звери. Их детеныши тоже бормочут что-то по-своему. От боли издают “непроизвольный выкрик” и кошка и лягушка. Так почему же из всех живых существ только один человек сумел превратить эти “дразнилки”, “ахи”, “охи”, детский лепет и плач в нечто величавое и могучее, в свой язык?

Видимо, самого главного все эти теории не объясняют. Они идут к решению загадки по неверному пути. А правильный путь известен нам: его еще в прошлом веке наметили перед нами великие мыслители и ученые Маркс и Энгельс.

Глава 3. ЧЕЛОВЕК И ЖИВОТНОЕ


ЛЮДИ И ЛАСТОЧКИ

Сболтнул бы коток,

Да язык короток…

Пословица

Землю населяет множество живых существ. Из них только человек обладает даром речи. Человек может мыслить, то есть логически рассуждать. Другие животные – нет. Почему между ними такая разница?

Видимо, млекопитающее “человек” чем-то отличается от остальных своих сородичей. Есть какое-то существенное различие, которое сделало его существом особенным, говорящим и думающим; возвысило его над всеми, позволило стать господином природы. В чем же оно заключается?

Выяснив это, мы поняли бы, почему только человек создал для себя язык. И мы можем понять это, потому что наши великие учители, основатели марксистской науки, указали нам правильный путь в решении этой задачи.

Перенесемся на юг, в украинские степи, во времена Тараса Бульбы или Богдана Хмельницкого. Уже тогда люди сооружали там из глины, смешанной с соломой и навозом, беленые украинские хатки. Те самые, которые потом прославил Гоголь, воспел Шевченко, увековечили на своих картинах многие художники.

Люди строили эти хатки, а под застрехами соломенных крыш милые птички ласточки из той же глины, с примесью такой, же соломы лепили полукруглые ковшички своих гнезд. Люди и птицы работали рядом и, на первый взгляд, трудились совсем одинаково.

Прошло три-четыре века. Правнуки и праправнуки тех, кто терпеливо смазывал над старым Днепром жилища из глины, возводят в тех же местах гигантские корпуса из железа и бетона. Люди остались людьми, а их труд и то, что они создают при помощи этого труда, изменились до неузнаваемости.

А ласточки? И сейчас, как четыреста, как тысячу четыреста лет назад, они носятся вокруг человеческих построек. И сегодня они прилепляют к их карнизам свои гнёзда – точь-в-точь такие, как во времена Бульбы. Ничто не изменилось ни в самом их “труде”, ни в его результатах. Ничто – решительно ничто! – не стало другим и в самих веселых птичках. И не станет другим, пока ласточки остаются ласточками или пока натуру их не начнет властной рукой преобразовывать человек. Почему это так?

Ласточки бывают разные. Касатка, знакомая всем, прилепляет глиняную корзиночку под стрехами деревенских изб.

Береговушка вырывает, как крот или землеройка, глубокие – рукой не достанешь дна – норы в глинистых обрывах по берегам рек.

Обе птички – великие мастерицы в своем ремесле: одна – “скульптор”, другая – “землекоп”, “шахтер”.

Но вот что любопытно. Поселите береговую ласточку там, где нет крутых речных берегов. Она не выведет птенцов, перестанет размножаться. Тысячи раз на дню проносясь мимо удобных гнезд, которые построили из “подручной” глины ее сестры-касатки, она никогда, ни в коем случае не попытается подражать им, не поступит так, как они.

И наоборот: деревенская касатка, лишенная мягкой и липкой грязи, погибнет без дома, но ни за что не попробует перенять у сестры-береговушки ее умение рыть теплые норы-пещеры; в лучшем случае она поселится в одной из готовых.

А человек? Человек – дело другое.

Жители степного юга веками строили себе домики из глины. Но, переселившись в таежные сибирские места, они тотчас наловчились рубить здесь деревянные избы. Можно сказать, что из ласточек-касаток они как бы превратились в дроздов и малиновок, которые вьют гнезда из стеблей и прутьев.

Перебросьте степняка в гористую местность, и он выроет себе пещеру, как береговушка. Поселите его среди льдов Арктики – он начнет возводить чумы из снега и будет прятаться в них от бурь, как полярная куропатка. Совершенно ясно, что между работой человека и деятельностью животных есть существенная разница. В чем же она заключается?

Различий тут, по меньшей мере, три: одно – сравнительно простое, два других – много сложнее.

Почему касатка строит гнезда, применяя глину, смешанную со слюной? Потому, что сама природа снабдила ее нужными для этого слюнными железами. Копать норки она не в состоянии: ее лапки и клюв не годятся для “шахтерских” работ. Если бы ей даже очень захотелось порыться в земле, из этой попытки ничего не вышло бы.

Береговая ласточка, напротив того, без труда может высверлить пещеру метровой глубины, но не имеет ни капли клейкой слюны, чтобы сцементировать ею глину гнезда. Если бы какой-нибудь гениальный береговик и построил такую глиняную чашку, она раскисла бы и развалилась от первого же дождя. Выходит, что обе птицы получили необходимый им инструмент от природы и никак не могут заменить его ничем другим. Переучиться, переквалифицироваться они не могут, пока не изменится их природа, пока они не перестанут быть самими собою.

Человек же сегодня шьет кружевное платье тончайшей иголкой, а завтра колет полено тяжелым колуном или плющит железо кузнечным молотом. Не природа снабдила его и тем и другим орудием; он сам приготовил их для себя при помощи единственного природного орудия – своей руки.

Вот очень важное отличие труда человека от тех “работ”, которые выполняются животными. Человек трудится при помощи орудий, которые изготовляет сам себе по своему усмотрению и потребностям, а животные действуют только теми органами, какими их снабдила природа.

Поэтому человек может сегодня вырыть яму, завтра срубить дерево, потом замесить тесто. А береговая ласточка способна только копать. Очень хорошо копать, но только копать. Вчера и сегодня, завтра и всегда. Ни одного орудия она изготовить не умеет, и никакое иное дело выполнять не способна. Ее “труд” уже тем отличается от труда человека, что не меняется, не совершенствуется даже за миллионы лет, пока не изменится сам организм животного.

Вот если под влиянием внешних условий сама природа данного животного станет другой, тогда у животного этой новой породы могут появиться и новые инстинкты. Оно начнет вести себя по-новому, и в естественных условиях будет вести себя так новые тысячелетия, пока для него не настанет пора следующих перемен.

Правда, мы знаем теперь, что даже самые прочные врожденные побуждения – те, которые заставляют котенка гоняться за клубком, щенка долго кружиться на месте перед сном, ласточку заниматься лепкой, а береговушку превращаться в птицу-шахтера, – что даже они не неизменны, не вечны. Перемена внешних условий, среды, созданная природой или властным вмешательством человека, может постепенно переделать и их.

Мы наблюдаем такую переделку при приручении животных. Дикий кот, попав в капкан, умрет с голоду, не издав ни звука; всякий шум с его стороны привлек бы к нему внимание более сильных хищников. А домашний, застряв в узкой щели, будет громко вопить, призывая на помощь: и он и его предки давно уже перестали бояться хищников, привыкли к людской защите. Поведение прирученной кошки резко изменилось.

Но даже тут, под этой мощной защитой, на такое изменение потребовались тысячелетия: и сейчас кошки дичают очень легко. Насколько же медленнее, и то только лишь при очень благоприятном стечении обстоятельств, такая перестройка врожденных побуждений может произойти в условиях дикой природы! А ведь в жизни животных именно эти побуждения – в науке их именуют инстинктами – определяют очень многое.

Что же они собою представляют?

ИСКУСНЫЕ НЕУЧИ

Видали ли вы когда-нибудь только что вылупившегося из яйца утенка? На него очень сто́ит посмотреть.

Вот птенец, высиженный к тому же не уткой-матерью, а машиной – инкубатором, только что разбил скорлупку яйца. Его посадили в теплое место. Он обсох и слегка попискивает.

Возьмите таз или ванночку, налейте туда тепловатой воды и осторожно пустите на ее поверхность пушистого крошку, которому от роду полчаса.

В тот же миг он заработает перепончатыми лапками, точь-в-точь как взрослая утка, пускающаяся в свое тысячное путешествие. Точно как она, он отхлебнет клювиком немного воды, вильнет хвостиком, которого почти и увидеть нельзя, и поплывет. Кто учил его этому? Никто. Вот счастливец!

Припомните, как вас самого учили плавать. Труда и неудач было очень много.


Я учился плавать так:
Первым делом снял башмак;
Сел на камешек сырой,
Посидел и снял второй…
Нынче только окачусь, – 
Плавать завтра научусь!
Вот любуюсь на закат…
Вдруг идет мой старший брат.
И кричит мой старший брат:
“Прыгай в воду, говорят!”
В. Лифшиц

Описано довольно точно.

Лишь мало-помалу, переходя со ступени на ступень, вы под руководством старших овладели этим искусством. Сначала вы барахтались в воде “по-собачьи”, потом поплыли саженками, а вот теперь зато демонстрируете в бассейне и кроль, и брасс, и баттерфляй. И через год рассчитываете побить множество рекордов, превзойти других пловцов.

Прирожденный же пловец, тот утенок или гусенок, стал уже давно умудренной жизнью птицей, отцом целого водоплавающего, перепончатолапого племени. Но и сегодня он плавает точно тем же способом, как в первый день своего существования. Тогда он плыл не учась и с тех пор ничему действительно новому не научился. И не научится [18]. Он искусный неуч. Его руководителем был инстинкт, вашими учителями – ваш разум и другие люди.

Появившись на свет, я не умел ни вязать рыболовные снасти, ни лепить из глины кринки для молока. Но если мне это понадобится, я, как Робинзон Крузо, научусь и тому и другому. Сначала я буду, конечно, работать хуже моих учителей, потом могу сравняться с ними и, может быть, даже перегнать их. Кто знает: возможно, я даже усовершенствую их мастерство!

А вот паук-дитя, вчера появившись на свет, уже умеет плести сети не хуже самого опытного паучища, съевшего на своем веку множество мух. Пчела, выйдя из куколки, начинает лепить ячейки или приготовлять воск не менее искусно, нежели престарелые крылатые мастерицы ее улья.

Но сколько бы они ни прожили на свете, юная пчелка и начинающий паучонок, никогда они не перегонят старших. Никогда ни один из них не придумает в своей работе ничего существенно нового. Никогда не начнет делать “то же самое, да не так”.

Животные – искусные неучи. Их “трудом”, который даже не заслуживает этого гордого названия, управляет в основном не тот разум, что руководит нашей трудовой деятельностью, а совсем другая природная способность. Это и есть инстинкт.

Не следует думать, что в жизни человека инстинкт не играет никакой роли. Когда вы родились, вас тоже не надо было учить сосать соску или вопить, чувствуя боль. Каждый умеет это делать инстинктивно, то есть без обучения, и притом ничуть не хуже, чем делали то же самое далекие наши предки. Нехуже, но и не лучше. Точь-в-точь как они!

Но всему остальному мы учимся у других, учимся при помощи разума. Именно потому мы можем не только сравняться с нашими учителями, но и намного перегнать их. Советский молодой летчик летает сейчас много лучше, чем умели, это делать ветераны авиации 1915 года. Современный инженер строит водопроводы куда искуснее, нежели все талантливейшие строители Древнего Рима. А ведь именно они были учителями его учителей.

Значит, второе важное отличие нашего труда от того, что мы называем “трудом” животных, состоит именно в этом: они “работают” инстинктивно, а мы, люди, разумно. Им незачем учиться, а нам необходимо. Учиться же возможно, только общаясь со своим учителем, получая от него указания и понимая их. Вот это как раз для нас особенно важно.

ПОЧЕМУ НЕ ГОВОРЯТ МУРАВЬИ?

Паук живет и, если хотите, “трудится” в нелюдимом одиночестве. Он сам, один, сердито плетет сеть, – сам ловит мух. И ест их он тоже один, без сотрапезников. Если паук-крестовик встретит какого-нибудь домового паука, разговаривать между собою им будет не о чем: просто один из них постарается схватить и съесть второго. Да и с ближними родичами крестовик поступает столь же некрасиво. “Пауки очень неуживчивы, – пишет Брем. – Мало того: мелкий паук хорошая добыча для более крупного. Исключение не делается даже самкой для самца…”

Довольно понятно, что этим свирепым отшельникам язык совершенно не нужен, сколько бы они ни “трудились”. С кем будет делиться крестовик теми злыми “мыслями”, которые приходят ему в голову, пока он сидит в центре своих тенет? У него нет языка. Нет у него, конечно, и никаких “мыслей”.

Не нужен язык и много более развитым животным-одиночкам: зверю льву, птице орлу. Охотятся, строят гнезда, защищают детенышей они инстинктивно, ни о чем друг с другом не совещаясь и не сговариваясь. Учить друг друга, вразумлять один другого им тоже не приходится. Их простые естественные чувства – гнев, боль, нежность – легко выражаются ревом, стонами или мурлыканьем без всяких слов, без какого-либо языка.

Да, но ведь есть же животные, ведущие стадный образ жизни. Миллиардными стаями летает и ползает саранча, плавает сельдь, бегут по тундре пеструшки-лемминги, путешествуют антилопы, совершают свои перелеты птицы. Им как будто не помешало бы овладеть языком. Им переговоры были бы полезны: ведь они живут дружными обществами.

Нет, это только кажется. Понаблюдайте за колонией ворон в весенней роще или за ласточками, поселившимися под одной кровлей, и вы убедитесь, что они живут рядом, но не вместе. Никто не видел, чтобы две вороны сговорились и притащили совместно хотя бы один прут размером побольше себя на гнездо. Никогда не бывало, чтобы две или три серые пары вздумали совместными усилиями соорудить одно общее, более удобное жилище [19].

Иногда невнимательный наблюдатель ошибается. Вот в тропиках живет птичка – “общественный ткачик”. Колонии ткачиков строят себе нечто вроде гигантского города, на сотни гнезд под одной крышей. Но орнитологи давно установили: ткачи – истые единоличники: каждая пара строит только свое гнездо; эти гнезда сливаются в общее сооружение не по воле птиц, а просто от тесноты.

Вот лепит гнездышко пара наших ласточек. Кажется, они работают по умному сговору, по точному плану. Иначе как же получается у них обязательно чашка слетным отверстием в одном боку? А на поверку оказывается, что это ничуть не зависит от воли и сознания птиц. Самка и самец начинают и кончают работу в одно время; но более беспечный самец никогда не успевает принести столько глины, сколько самка. Она заканчивает свою половину и уже приступает к кладке яиц, а этот лентяй еще не довел дело до конца, но один уже не способен трудиться. Вот и остается кусок недоделанный – как раз на вход в гнездо.

Есть, наконец, совсем особые существа, каких на земле очень немного: пчелы, муравьи, термиты. Эти как будто непрерывно работают: недаром и пчелу и муравья издавна люди считают образцами трудолюбия. Трудятся же они всегда вместе и только вместе; пчела, выселенная из улья, погибает, даже не попытавшись построить для себя “частную” восковую ячейку. Вот уж кому, казалось бы, необходим язык [20].

Но это неверно. Зачем он им, если каждая пчела и любой муравей с минуты рождения и вплоть до смерти великолепно делают именно то, что они должны делать, и никогда не пытаются делать ничего другого? Они просто не способны ошибаться.

Молодой пчеле не сто́ит советовать: “Лепи, милая, ячейку вот так-то”. Это столь же бессмысленно, как уговаривать озябшего: “Дрожи, дружок, больше спиной”. Без вашего совета каждый, кому холодно, будет дрожать, как все. Вот и пчела будет лепить свой воск точно так, как нужно: иначе она не может его лепить.

Муравей, увидев травяную тлю впервые в жизни, ни у кого не станет спрашивать, что́ с ней полагается делать, а сейчас же начнет “доить” ее сладкий сок так, точно он прочитал много лучших книг “по доению тлей”. Он не способен не доить тлей. Он не может доить их как-нибудь иначе. Никогда не попытается проделать то же с каким-либо другим насекомым. Все муравьи миллионы лет доят только тлей, и притом совершенно одинаково. Так о чем же им друг с другом сговариваться?

В совершенно ином положении находимся мы, люди.

С тех пор как косматые, обросшие шерстью обезьяноподобные предки наши впервые спустились с вершин деревьев на землю, встали на задние лапы, освободили передние конечности для работы и, собравшись целой ордой, убили совместными усилиями первого крупного зверя, поймав его в яму-ловушку, – с тех древнейших пор человек живет и трудится совместно с другими людьми.

Вырыть западню для клыкастого мамонта, натаскать на берег брёвна и устроить помост для своей свайной деревни, срубить часть леса и распахать землю, выжечь и выдолбить ствол громадного дерева на ладью-однодеревку – все это можно совершить не в одиночку, а только совместно.

Этого мало: какой-нибудь “муравьиный лев”, причудливое насекомое наших сосновых лесов, тоже роет в песке ловушки для муравьев, и роет их весьма искусно. Но он делает это инстинктивно, как делал всегда. А ведь предки человека раньше не рыли никаких ловушек, а потом начали их рыть. Никакой прирожденный инстинкт не мог подсказать им, как это надо делать. Нужно было, чтобы один из людей задумал такое нововведение, а другие узнали его мысли, поняли их и научились помогать ему.

Для этого необходимо общаться. Чтобы сегодня охотиться на зверей, завтра собирать запас кореньев, а через две недели отвалить огромную скалу, закрывающую вход в новую пещеру, надо всякий раз по-новому согласовывать и сочетать действия многих людей.

Совместность, или, как говорят точнее ученые, социальность, человеческого труда и является тем важнейшим третьим условием и свойством, которое отличает его от “работы” всех остальных животных. Люди работают не только рядом, но и объединенно. Более опытные поучают начинающих: одни просят поддержки, другие, узнав об этом, приходят им вовремя на помощь. Цели и условия труда меняются; каждый раз приходится действовать по-иному. Возникают стремления, которых совершенно не знают даже записные работяги из мира животных: облегчить труд, ускорить его выполнение, улучшить качество того, что выделывается или сооружается. А все это возможно лишь в том случае, когда каждый работник знает, что хотят сделать и что делают его товарищи.

Общение во время труда, необходимое для человека, и отличает более всего остального его труд от “труда” животных. А для общения необходим язык. Совершенно ясно поэтому, что язык и должен был появиться у человека в связи с его трудом, который, начавшись с самого простого, медленно, но неуклонно усложнялся и как бы вырастал. И у нас есть все основания думать, что язык родился из тех необходимых для работы восклицаний, из тех возгласов и отрывочных звуков, которыми люди с самых ранних пор обменивались, занимаясь своими тяжкими в те времена трудами. Возгласы эти никак нельзя смешивать с “непроизвольными выкриками”, о которых шла речь выше. Каждый из нас “ахает” от испуга или стонет от боли и на людях и наедине с собой. Это происходит действительно “непроизвольно”. Но никто не закричит в полном одиночестве “эй-эй”, никто не шепнет скрипучему дереву “тсс”, не крикнет “тпрр” стремительному потоку. Все это восклицания, заранее предполагающие собеседника, слушателя, соучастника в совместном деле, который должен их услышать и на которого они должны так или иначе подействовать. Их испускают только для того, чтобы слышащий сделал что-то, в чем-то изменил свое поведение. Они и дали начало языку.

Подведем итог всему, что сказано.

Среди всех животных мира одно-единственное – человек – в свое время резко перестроило свою жизнь. Обезьяны остались жить на деревьях, а предки наши спустились с ветвей на землю. Они выпрямились, приняли новое, вертикальное положение. Их передние ноги превратились в свободные от грубой работы – ходьбы – руки, в первое орудие труда, способное служить для изготовления других, уже искусственных орудий. Изменилась и грудная клетка человека; иной стала и его гортань; они как бы подготовились к своей будущей особенной работе; они получили возможность постепенно стать не только органами дыхания, но и органами речи.

После того как это произошло, человек смог заняться не тем единственным делом, к которому его предназначила природа (как обезьяны занимаются только сбором всего съедобного), а многими разными делами, любыми, по его желанию и надобности.

Меняя орудия, которые ему служат, он теперь мог свободно менять и характер своего труда: из землекопа становиться рыболовом, из рыболова – дровосеком или каменщиком. Он начал сам себе создавать по мере надобности то “лапы” крота, то “клюв” дятла, то “когти” скопы-рыболова, то “клыки” льва или запасливые “защечные мешки” крысы-сеноставца.

Этого мало: дятел или скопа не могут усовершенствовать свой клюв-долото или свои лапы-остроги. А человек получил возможность улучшать результаты труда, совершенствуя искусственные органы – орудия. Он приобрел способность учиться новым видам труда, употребляя новые орудия. Сразу, одним ударом, он захватил в свою власть все то богатство работ, которые могли выполнять животные самых различных видов, семейств и пород. Одновременно он научился быть и пауком, плетущим сети, и осой, лепящей из глины сосуды для меда, и древоточцем, гравирующим хитрые ходы на древесине, и тигром, убивающим буйволов, и термитом, возводящим огромные и сложные постройки своих “городов”. Он стал человеком.

И если до этого ему, как и его остальным родичам, все еще неплохо служил инстинкт, теперь потребовался новый наставник. Инстинкт не поможет тому, кто всю жизнь рубил топором, овладеть пилой или буравчиком. Сделать это способен только разум.

И разум родился. Он родился, конечно, не в голове у того или другого из людей. Он вырос за долгие тысячелетия в головах множества представителей человеческой породы. Люди создали свой разум тем, что трудились. Труд немыслим без руководства разума, но и разум не может родиться без труда.

В то же время оба они, разум и труд, не могли бы стать тем, чем они являются сейчас, без третьего соучастника этого великого дела – без языка.

Ненужная зверю способность – язык – оказалась необходимой человеку. Вот ее и создал человеческий, совсем особенный, осуществляемый не в одиночку, а целым обществом, совместный труд.

“Сначала труд, а затем и вместе с ним – членораздельная речь…” – так точно и сильно выразил эту замечательную истину великий мыслитель Фридрих Энгельс.

ГОЛОС ИЛИ РУКА?

Вот только что мы с вами старались представить себе, как в мире родился человеческий язык. Мы узнали: он был создан трудом. Но можно задать себе новый вопрос: а какой именно язык?

Странный вопрос! Очевидно, тот, которым и мы сейчас пользуемся: “уменье, издавая звуки (помните Куприна?), выражать свои мысли: способность, слушая эти звуки, понимать мысли другого”. Разве есть еще какие-либо иные формы или виды языка? Разве они существовали когда-нибудь? Разве, наконец, они возможны?

Двести лет назад М. В. Ломоносов писал:


“…кроме слов можно было бы мысли изображать через разные движения очей, лица, рук и прочих частей тела, как пантомимы на театрах представляют…”


Соглашаясь, что такой мимический язык был бы неприменим в темноте, неудобен во время работы, когда руки заняты, Ломоносов всё же считал его существование теоретически возможным.

Казалось бы, очень логично. Но лет сорок назад известный советский языковед Н. Я. Марр выступил с теорией прямо противоположной. По Марру человечество начало именно с жестового (“ручного”, как он его называл) языка; много тысячелетий люди и не знали другого, и звуковая речь появилась на целые эпохи позднее, когда “ручной язык”, превратившийся уже в сложную и развитую систему, начал не способствовать людям в их движении вперед, а, наоборот, затруднять его. Звуковая речь как бы заменила своего старшего брата, “ручной язык”; впрочем, его можно было бы с этой точки зрения счесть и ее отцом: звуковая речь как бы постепенно выросла из языка жестов, сохраняя в себе многие его черты.

Одно время эта гипотеза Марра пользовалась успехом. Позднее она была подвергнута резкой критике. Теперь языковеды нашей страны твердо убеждены, что “дело началось” не с “кинетического” (“ручного”) языка, а непосредственно со звукового. Язык жестов никогда не был самостоятельной системой передачи мыслей от человека к человеку. Как и сегодня, даже в самой глубокой древности движения рук, мимика лица только сопутствовали речи звучащей, были ее верными, но скромными помощниками.

Возникает вопрос: а почему это так произошло? Что, какие-нибудь нерушимые законы природы делают вовсе невозможным возникновение не связанных со звуками способов сообщать друг другу внутренние переживания и мысли? Или можно допустить – пусть на какой-либо другой планете, в иных условиях – существование живых и разумных существ, общающихся не с помощью звуковых волн, а иначе, действуя не на слух, а на зрение, осязание или даже обоняние “собеседника”?

Вопрос не очень простой. Мне случалось встречать товарищей, считавших самую его постановку чем-то неправильным и антинаучным. “Где нет звуковой речи, – утверждали они, – нет и не может быть никакого разговора о „языке‹. Даже писатель-фантаст не вправе воображать себе такое!”

В то же время другие недоумевали: почему, собственно, невозможен хотя бы тот же марровский “ручной” язык? Даже мы сейчас постоянно жестикулируем говоря, из желания придать своей речи выразительность и яркость. Есть народы, особенно из числа южан, которые вообще не умеют разговаривать, не размахивая руками: в одном романе двадцатых годов молодой египтянин или сириец Гоха, впервые столкнувшись с европейцами, составил себе о них очень нелестное представление: его раздражало, что те, даже споря, совсем не производили никаких жестов; ему было тяжело, неудобно беседовать с ними, – эта неподвижность казалась ему противоестественной. Так нам с вами кажется неприятной брюзгливая манера говорить не разжимая губ…

А впрочем, что́ рассуждать о пустяках: каждый из нас видел сто раз, что глухонемые по целым часам объясняются друг с другом, не произнося ни единого слова; и ведь они прекрасно понимают друг друга. Если это не “ручной” язык, то что же это такое?

Вопрос запутался; необходимо разобраться в этих противоречиях.

Прежде всего; когда советские языковеды осудили гипотезу Марра, их не интересовал вопрос – мог ли или не мог теоретически быть созданным незвуковой, – допустим, “ручной” (или какой угодно другой), язык. Они утверждали, что в реальной, фактической истории человечества он никогда не был создан как таковой, как целая, завершенная, самостоятельная система. Что говорить о том, что могло бы быть, если на деле этого не было? А всё, что нам известно о прошлом людского рода, доказывает: никогда язык жестов не существовал и не существует сам по себе; всегда он является, как и являлся, лишь скромным помощником другого языка, звукового. Могло ли случиться иначе? Может быть – да, может быть – нет; важно лишь то, что этого не случилось в действительности и, утверждая обратное, Марр ошибался.

Если поразмыслить, не увидишь в этом ровно ничего странного. Человек, еще не став существом говорящим, обладал, кроме рук, ног, глаз, еще ушами и голосовыми связками. Руки, ноги и глаза были ему нужны поминутно для важнейших дел, для труда. И когда возникла надобность найти среди органов человеческого тела такие, на которые можно было бы возложить обязанность связны́х, очень понятно, что ее пришлось передать сравнительно более свободным кандидатам.

Хорош бы был наш далекий предок, если бы, возводя свайные постройки, оббивая кремневые голыши для наконечников или охотясь на бурых гигантов – мамонтов, он поминутно отрывался бы от своего – ручного! – дела, размахивал этими самыми руками, мотал головой, гримасничал, да еще отворачивался от добычи, чтобы увидеть, что ему нажестикулируют его собратья! Уже Ломоносов великолепно понимал нереальность такого предположения. “Однако, – заканчивает он мысль, приведенную в начале главы, – таким образом (то есть жестами. – Л. У.) без света было бы говорить невозможно, и другие упражнения человека, особливо дела рук наших, великим были бы помешательством такому разговору…”

К этому можно добавить, что сам подобный способ разговаривать оказался бы еще худшим “помешательством” для любого дела, для каждой работы.

Очевидно, мы не можем не видеть того, что заметил великий помор два века назад.

Но значит ли это, что современная наука отрицает начисто самую возможность существования “незвукового” языка? Неужели, если бы люди по воле природы не обладали ни голосом, ни слухом, то им бы так и не удалось стать людьми, пришлось бы навек остаться жалкими безъязыкими существами, неспособными так или иначе “сказаться душой”?

Вовсе нет. Само собой, обладай человек не одной парой рук, а двумя или тремя, имей он, кроме своих пяти человеческих органов чувств, еще одно-два (роскошествуют же рыбы, летучие мыши, некоторые насекомые, пользуясь какими-то загадочными для нас “локаторами”, так называемым “шестым”, “седьмым”, каким угодно чувством), будь его природа еще более щедро наделенной, – он, весьма возможно, пошел бы по совершенно иному пути, создавая свое орудие общения. Можно представить себе мир, где у высокоразвитых существ имеется где-либо на лбу участок кожи, способный, как кожа хамелеона (но по приказу сознания), менять свою окраску. Никак нельзя ручаться, что такие существа не воспользовались бы этим своим свойством, чтобы создать при его помощи уже не звуковой, а “цветовой” язык, воспринимать “слова” не ушами, а глазами. Можно измыслить десятки других диковинок, но какой в этом смысл?

Леонардо да Винчи сказал: “Мир полон возможностями, никогда еще не осуществленными!” – а мы с вами заняты не чтением фантастического романа. Мы заняты наукой. Так давайте же исходить в наших рассуждениях не из того, что “могло бы быть, если бы…”, а из простых и реальных фактов. Мог или не мог возникнуть самостоятельный и независимый незвуковой язык – дело десятое. Важно то, что на земле, в человеческом обществе, он никогда создан не был.

“Как не был? – скажете вы. – А глухонемые? Разве они не пользуются жестовой, „ручной‹, речью? Разве она не единственный, не исключительный способ общения между ними? И ведь при этом ясно, что до нее у них не могло быть речи звуковой; значит, она первая по порядку возникновения, по крайней мере у этой группы людей!”

Можно ли сказать про глухонемых, что они пользуются марровским “языком жестов”? Нет, нельзя; те из них, которые объясняются при помощи рук, обычно не жестикулируют, а как бы пишут в воздухе букву за буквой, слово за словом свои предложения. Из каких же слов эти предложения состоят? Из каких-нибудь особенных, так сказать “глухонемых”? Да нет, из самых обычных русских слов, только изображенных не нашим алфавитом, не нашим письмом, а другой азбукой, состоящей из разных комбинаций пальцев. Но ведь и мы с вами порою прибегаем к тому же: моряки на расстоянии, на котором звучащая речь не доходит, сигналят флагами, пускают в ход семафорную азбуку… Телеграфисты постоянно пользуются так называемой азбукой Морзе… В этом нет ничего удивительного и необычного.

Удивительно, скорее, другое: как и откуда могли глухие люди узнать наши слова, слова людей говорящих и слышащих? Да и знают ли они их?

Безусловно, знают: теперь огромное большинство граждан нашей страны, страдающих глухонемотой, – вполне грамотные люди. Без всякого затруднения читают они наши газеты и книги, пишут письма, и пишут их не какими-нибудь особыми “своими”, а нашими, общеизвестными, “звуковыми” словами. Очевидно, при благоприятных условиях они вполне способны научиться нашему языку. А как?

Они могли бы научиться ему только от людей говорящих. Значит, для того чтобы могло создаться то, что нам кажется “жестовым языком” глухих, необходимо, чтобы до него уже существовал где-то язык звуковой: первый вырос только из корня второго.

Правда, если в жизнь глухонемого ребенка не вмешивается никто, если он вынужден общаться только с себе подобными, то в конце концов он вместе с товарищами создает себе нечто вроде примитивного языка жестов, на котором кое-как можно объясняться в кругу самых простых вопросов: высказывать повседневные желания, делиться самыми несложными радостями и горестями, формулировать какие-то свои, крайне ограниченные мысли. Но “мысли” эти не могут идти ни в какое сравнение с тем, что мы подразумеваем под словом “мысль”; они гораздо беднее, проще, примитивнее; они не способны выразить никаких общих идей, ничего мало-мальски отвлеченного. Недаром учителя глухонемых, так называемые сурдопедагоги, стараются как можно быстрее и решительнее отучить своих питомцев от жестикуляции или, по меньшей мере, свести ее, как и у нас, говорящих, к чисто вспомогательной второстепенной роли, заменив ее совсем другим видом доступного им языка.

В прошлом веке главной задачей сурдопедагога было научить воспитанников пользоваться простейшей “пальцевой азбукой”. Многие думают, что и сейчас дело сводится к тому же.

Между тем это далеко не так. Теперь люди овладели искусством передавать глухонемым умение читать наши слова, слова людей говорящих, глазами: по движениям губ того, кто говорит. И не только читать, но и понимать. И не только понимать, но и, в свою очередь, произносить эти слова так, чтобы их понимали другие. Произносить, несмотря на то, что сам ты их не слышишь!

Кроме того, как только это становится возможным, глухонемых у нас обучают обычному нашему чтению и письму. Это несколько труднее, чем обучение нормальноговорящих людей, но все же это отлично удается.

Я думаю, в вопросе о глухонемых основное теперь ясно. Настоящих глухонемых, которые никак, совсем бы, не были приобщены к общечеловеческой звуковой речи, у нас в стране уже не осталось. Они в той или иной форме овладевают ее различными более или менее удобными заместителями, прочно связанными с нею. В своих специальных школах они проходят ту же программу, что и говорящие дети. Иные из них затем успешно поступают в общие вузы и спокойно обучаются в них наряду со всеми.

Они читают в общих библиотеках, смотрят кинокартины (никогда не жалуясь на то, что “звук плохой”, если только изображение достаточно ясное); они слушают лекции, которые для них либо читают несколько медленнее, чем обычно, либо переводят на ручную азбуку специальные переводчики. Советский закон справедливо считает их такими же полноценными гражданами нашей страны, как меня или вас. Но все это, разумеется, только потому, что человечество нашло способы приобщить их к основному орудию нашей культуры, к звуковому человеческому языку.

Мне могут сказать: ну, с языком так. А как же обстоит дело с мышлением таких людей? Отличается оно от нашего или полностью совпадает с ним? О чем думают они? В какие удивительные и причудливые формы отливается, может быть, оно?

Я не могу здесь подробно и ясно отвечать на этот трудный вопрос. Можно сказать одно: конечно, по форме своей, да и по самому характеру своему, мышление глухонемых не может не отличаться от нашего. Нам, говорящим, нелегко представить себе, каким рисуется им мир, даже в тех случаях, когда они сами пытаются поведать нам об этом.

Разве не поразительно, например, что глухонемые, которые отлично понимают вашу речь по движению губ и членораздельно отвечают вам, не имеют в то же время ни малейшего представления, скажем, о музыке или о пении? Скажу больше: вероятно, зал, переполненный благоговейно неподвижными людьми, перед которыми на эстраде еще один человек, не производя никакого заметного эффекта, быстро-быстро перебирает зачем-то пальцами клавиши рояля, а другой странно трет волосяным смычком по безмолвным струнам, представляется им крайне нелепым, может быть, даже неправдоподобным, зрелищем.

Диким кажется глухонемому и занятие насвистывающего мальчугана, мычащей коровы или поющего петуха; понять невозможно, для чего все они делают такие странные и ни к чему не приводящие телодвижения! Зато моментальные фотокарточки, заснятые во время разговора людей, могут произвести на них такое же нелепое впечатление, но уже по прямо противоположной причине: там мы слышим звуки, которых они не воспринимают, а тут до них доходят те совершенно незаметные для нас звуки, которые фотоаппарат запечатлел навсегда на совершенно немой, с нашей точки зрения, пластинке: сидит человек, и на губах у него застыло вечное, никогда не умолкающее “у-у-у-у-у” или “м-м-м-м-м”. Все это, на наш взгляд, почти непредставимо…

Как же будешь судить о внутреннем мире людей, у которых болезнь отняла почти целиком одну пятую часть воспринимаемого нами внешнего мира?!

Впрочем, мы очень далеко ушли от наших основных тем, и то, о чем я рассказывал вам сейчас, имеет к ним только косвенное отношение.

Однако мы нашли все же точный ответ на основной наш вопрос: противоречие во взглядах науки на вопрос о “незвуковых формах языка” оказалось несуществующим, а теории Марра безусловно ошибочными.

Да, теоретически можно представить себе различные другие виды языка, помимо звукового. Но на практике человечество создало для общения именно этот один полноценный и точный язык – звуковой. Именно он был первым создан в процессе труда и помог труду привести к “очеловечиванию обезьяны”. Он сделал людей в полном смысле слова людьми. Он обеспечил создание человеческой культуры со всем, что в ней есть хорошего и что еще остается плохого.

О нем, и только о нем, мы и будем говорить на всех дальнейших страницах этой книги. О звуковом языке. И о человеческом, тесно с ним связанном, мышлении.

КАК ЖЕ ЭТО ИЗУЧАТЬ?

Человек создал язык, а язык отплатил своему создателю сторицей. Он позволил ему развить человеческий мозг, облагородил его, дал возможность думать, бороться и развиваться. Он во много раз облегчил и сделал более плодотворным неустанный человеческий труд.

В конце концов можно сказать без особых преувеличений, что именно он, сын труда – язык, вывел человека в люди.

Случилось это очень давно, бесконечно давно. Нельзя отсчитать известное число лет, даже весьма большое, и определить дату, после которой люди, став существами говорящими, из животных превратились в людей. Невозможно отпраздновать десяти тысячелетний или стотысячелетний “юбилей” языка. Нет возможности и почтить памятником его “изобретателя”. Этих изобретателей были миллионы, и работали они над своим замечательным делом огромное число лет. И нам сейчас, как только мы обращаемся к вопросам, связанным с прошлым языка, приходится углубляться в такую даль, и глубь времен, где все теряется в тумане, на первый взгляд непроницаемом.

В самом деле, трудно, но возможно дознаться, как говорили наши предки тысячу лет тому назад. От этого времени остались кое-какие письменные документы. Сохранились записи, сделанные людьми из других стран – византийцами, арабами; они описывали в те самые времена чуждый им, но интересовавший их язык “руссов”. Наконец, вполне возможно, что и сам наш народ мог сберечь с того времени – даже не в записи, а в своей памяти – отдельные древние слова, пословицы, прибаутки, сказки, песни… Мы увидим вскоре, что это и на самом деле случается, – ведь между предками нашими и нами тянется вековая, никогда не прерывавшаяся связь.

А вот подумайте: как вы будете восстанавливать язык людей, живших за сотни тысячелетий до нашего времени?

Они не умели писать; ни единой буквы после себя они нам не оставили. У них не было никаких грамотных современников, которые могли бы рассказать что-нибудь про их язык: все их ровесники были такими же, как они, лохматыми, низколобыми варварами. На таких плоха надежда!

Трудно представить себе, чтобы что-то существенное могло дойти от их времени до нас и в самой памяти народов: слишком уж долог, бесконечно долог пройденный с тех пор человечеством путь. Так неужели мы обречены навсегда остаться в неведении относительно всего, что лежит за пределами эпохи письменной речи?

Это было бы крайне печально: самые древние, самые несовершенные письменные знаки, какие известны нам и могут быть прочитаны нами, не древнее пяти – шести тысячелетий. А ведь человек существует на земле как человек уже сотни тысяч лет. Значит, мы можем изучать только ничтожную долю истории языка, жалкие проценты всего этого отрезка времени? По счастью, положение оказывается не таким уж безнадежным, если к нему приглядеться внимательнее.

Прежде всего, о многом мы имеем право заключать по аналогии. Что это значит?

Если я могу наблюдать, как растут и развиваются деревья сегодняшнего леса, как из желудя выбивается росток, как из ростка возникает могучее дерево, как постепенно оно начинает приносить плоды, стареет и, наконец, умирает, я могу положительно утверждать, что так же росли и развивались деревья и в лесах Ивана IV или Владимира Киевского. Вряд ли я сделаю при этом значительную ошибку. Найдя в каких-либо руинах чурбан, срубленный в год крещения Руси, и подсчитав на нем пятьсот годичных колец, я смело буду настаивать: этому дереву тогда было полтысячи лет. И придется признать мою уверенность обоснованной.

Примерно так же обстоит дело и с языком. Мы никогда не видели и никогда не увидим наших прапращуров, людей каменного века. Однако история позволила нам наблюдать в наше время жизнь племен и народов, находящихся примерно на той же стадии развития, которую когда-то проходили эти наши предки. В Австралии, в Африке, в Южной Америке сохранились еще уголки, жители которых до последнего времени не вышли из каменного века. Они стоят или только что стояли на ступени развития, близкой к тому, что наука называет “палеолитом” и “неолитом”.

Наблюдая их, мы можем с достаточной долей вероятности переносить эти наблюдения в далекое прошлое, в глубь времен и думать: примерно так жили, говорили, думали, заблуждались и нащупывали истину наши бесконечно давно существовавшие предки.

Конечно, это не очень точный и не вполне бесспорный путь. Но за отсутствием лучшего к нему постоянно приходится прибегать в науке о языке, когда речь идет о самых отдаленных от нас временах. Когда же речь заходит о более близком времени, на помощь выступает удивительное открытие прошлого столетия, то, что называется “сравнительно-историческим методом” в языкознании.

Что это такое? В двух словах этого не объяснишь.. Нам придется посвятить этому методу по меньшей мере несколько глав этой книги. Но предварительно я попытаюсь простым примером, сравнением, может быть, грубоватым, дать понять, о чем пойдет речь.

Ученые, наблюдающие мир животных, находят в нем целый ряд живых существ, то более, то менее близко напоминающих друг друга. Это обезьяны разных видов и семейств, полуобезьяны, или лемуры, и, наконец, человек.

Изучая всех их, зоологи приходят к мысли об их близком родстве. Становится вполне вероятным, что все эти непохожие друг на друга животные произошли от каких-то общих предков; такое заключение возникает, когда сравниваешь между собою различные органы их потомков. Между ними так много общего, что простым случайным совпадением этого сходства никак не объяснишь.

Однако, установив общее происхождение многих видов, мы не можем указать нигде в живой природе их общего предка: его нет. Существа, давшие начало и обезьянам и человеку, давным-давно вымерли, исчезли. Значит, мы не в состоянии и представить себе, какими они были?

Наука показывает, что это не так. На основании тщательного сравнения организмов, животных-потомков, подмечая у них общие черты, наблюдая, как они развиваются, ученые нашли возможным “теоретически восстановить” образ их никогда никем не виданного предка. Мы теперь более или менее ясно представляем себе, каким он был, какой образ жизни вел, какую имел внешность, чем походил на обезьяну и чем на человека. И у нас есть все основания считать, что мы правы в своих заключениях, полученных таким “сравнительно-анатомическим методом”.

Метод этот позволяет палеонтологам по найденной кости с достаточной точностью установить, каким было все давно вымершее животное, где оно жило, чем питалось, какими обладало особенностями. И обычно последующие, более полные находки постепенно подтверждают эти сравнительно-анатомические “предсказания”.

Но если все это возможно в зоологии и палеонтологии, то почему же нельзя применить подобный же, только уже не “сравнительно-анатомический”, а “сравнительно-исторический” метод в науке о человеческих языках?

Да, это в какой-то мере возможно, если только мы установим точно, что, во-первых, между языками людей существует какая-либо связь по происхождению, и, во-вторых, найдем те законы, по каким они живут и развиваются.

Вот об этом-то я и хочу говорить в следующих главах моей книги.

ОБ ИВАНАХ, ПОМНЯЩИХ РОДСТВО

В дореволюционные годы существовало ходячее выражение “Иван, родства не помнящий”. В переносном смысле так называли людей без всяких традиций, ко всему равнодушных. Пошло же это выражение от каторжан. Бежавшие с каторги люди, попадая без документов в руки полиции и желая скрыть свое прошлое, все, как один, именовали себя “Иванами”, а на вопросы о родичах отвечали, что “родства своего они не помнят”. Так, “Иванами, родства не помнящими” и записывали их в полицейские протоколы.

Имя Иван избиралось при этом не совсем случайно: издавна оно считается типичным, характерным русским именем, любимым в нашем народе.

Но ведь в отличие от таких имен, как Борис, Глеб, Всеволод, Владимир, имя это – не русское по своему происхождению. Иваны имеются и в других странах. Правда, наш русский Ваня, встретив своего, скажем, французского “тезку”, тоже Ивана, не сразу узнает в нем себя, и наоборот. По-французски Ваня будет Жанно́, а Иван – Жан. Недаром А. С. Пушкин называл Ванюшей известного французского баснописца Жана Лафонтена:


Ты здесь, лентяй беспечный,
Мудрец простосердечный,
Ванюша Лафонтен!

Странно: между словами Иван и Жан нет как будто ничего общего. Почему же мы должны считать, что именно Жан является переводом на французский язык нашего Ивана? Чтобы понять это, придется попросить Ивана припомнить его родство, и притом очень далекое.

Тысячелетия назад среди малоазиатских иудеев было распространено имя Йехохана́н. На их языке оно означало примерно: “милость божья”, “дар бога”.

Когда в Палестине возникло, а затем широко распространилось по всему миру новое религиозное учение – “христианство”, имена древних “пророков” и “святых людей” стали переходить к другим народам. Вместе с христианской верой имя Йехоханан проникло в Грецию.

Однако звуки этого чуждого грекам слова (особенно его второе “х”) оказались трудными для греческого языка. Постепенно греки переделали Йехохана́н в Иоа́ннэс, выбросив неудобные для них звуки и снабдив его окончанием “эс”, свойственным греческим существительным мужского рода (имена Перикл, Ахилл греки произносили, как Пери́клес, Ахи́ллес и т. п.).

От греков, через римлян, имя Иоаннэс распространилось по всей Европе, когда она стала христианской. Но если бы вы начали искать его теперь в тамошних справочниках, вы бы не сразу опознали его. Вот как звучит оно на разных языках:


по-греко-византийски – Иоа́ннэс

по-немецки – Ио́ганн

по-фински и по-эстонски – Юхан

по-испански – Хуа́н

по-итальянски – Джова́нни

по-английски – Джон

по-русски – Ива́н

по-польски – Ян

по-французски – Жан

по-грузински – Иванэ

по-армянски – Ованэ́с

по-португальски – Жоа́н

по-болгарски – Он


Вот и угадайте, что Иехоханан, имя, содержащее девять звуков, в том числе четыре гласных, совпадает с французским Жаном, состоящим всего из двух звуков, среди которых гласный лишь один (да и тот “носовой”!) или с болгарским “Он”!

Тем интереснее выяснить, почему это слово в каждом из языков менялось именно так, а не иначе. Что оно случайно у испанцев превратилось в Хуана, а у англичан в Джона, или за этими метаморфозами стоят какие-то основательные причины?

Чтобы судить об этом, проследим историю еще одного, тоже вышедшего с Востока имени, – Иосиф.

Там оно звучало как Йосэф. В Греции это Йосэф стало греческим Иосифом: у греков не было двух письменных знаков для “й” и “и”, а древний знак “э”, “эта”, за последующие века в греческом языке стал произноситься как “и”, “ита”. В таком виде это имя Иосиф и было греками передано другим народам. Вот что с ним случилось в европейских и ближних к ним языках:


по-греко-византийски – Ио́сиф

по-немецки – Йо́зеф

по-испански – Хосэ́

по-итальянски – Джузе́ппе

по-английски – Джо́зэф

по-русски – Осип

по-польски – Йу́зэф (Юзэф)

по-турецки – Йусу́ф (Юсу́ф)

по-французски – Жозэ́ф

по-португальски – Жузэ́


Теперь я попрошу вас повнимательнее вглядеться в обе наши таблички, и вы сами убедитесь: изменения, происшедшие с именами, по-видимому, не случайны.

Обратите внимание на начальные звуки этих слов. В обоих случаях исходные имена начинались с “йота” и следующего за ним гласного: “йе”, “йо”. И вот на месте “йота” мы имеем, тоже в обоих случаях, в немецком языке “й” (Йозэф), в испанском – “х” (Хуан, Хосэ), в английском и итальянском – “дж” (Джон, Джозэф, Джованни, Джузеппе), у французов и португальцев – “ж” (Жан, Жозэф, Жоан, Жузэ).

Если бы такие замены произошли только однажды, мы ничего не могли бы утверждать. Раз они повторились, возникает некое “подозрение”. А начни мы проверять его на других именах, результат неизменно оказывался бы тем же самым.


по-латыни – Йулиа Йэронимус

по-испански – Хулиа Хэронимо

по-итальянски – Джулиа Джеронимо

по-французски – Жюли Жеро(ни)м


и так далее. Видно, дело не в слепой случайности, не в “капризе”, а в каком-то законе: он действует в этих языках, заставляя их во всех случаях одинаково менять приходящие из других языков одинаковые звуки.

Я привел в качестве примера имена собственные, а не какие-нибудь иные слова, только для простоты. Относительно христианских имен легче установить, откуда они пришли и какой путь проделали, переходя из языка в язык. Как же обстоит дело с другими, обыкновенными словами?

Совершенно так же. Звуки, входящие в них, тоже изменяются от языка к языку по определенным и точным законам.

Жила, например, в древнеитальянском (латинском) языке основа “йур” (jur), которая означала “право”. Слово “йус” (jus), в родительном падеже “йу́рис” (juris), так и значило – “право”. Слово “йура́рэ” (juráre) – “клясться”, “присягать”.

Эта римская основа перешла во многие языки. При этом с ней случилось точно то же, что и с именами. Возьмите французское слово “juri” (жюри), испанское “jurar” (хурар, присягать), итальянское “джурэ” – “право”, английское “джадж” (judge – судья, эксперт), и вы убедитесь в этом. Видно, нами подмечено постоянно действующее правило, некий закон.

Но ведь это очень существенно. Если только слова всегда, переходя из языка в язык, меняются одинаково, по одним правилам, из наших наблюдений следуют выводы, крайне важные для науки. Возьмем один живой пример.

Я знаю, что во французском языке есть глагол “жуэндр” (joindre). Он в переводе значит “соединять”.

Заглянув в словарь латинского, древнеримского языка, я вижу там слово “йунго” (jungo). Это тоже глагол, и значит он также “соединять”, “присоединять”. Нет ли между ними родственной связи? Как проверить это предположение? Может быть, французское “жуэндр” только новый вариант старой латинской основы “йунг”?

Если это так, тогда та основа, которая из латыни проникла во французский язык, легко могла пробраться и в другие родственные латыни языки, скажем – в испанский.

Но ведь мы уже видели, что слова, начинавшиеся по-латыни с “йу”, в испанском принимали другую форму: “ху”. Значит, есть основания искать в испанском словаре какие-то такие слова, значение которых связано с понятием “собирания”, а первым слогом является слог “ху”.

Ищем и действительно находим. Вот глагол “ху́нтар” (juntar) – “собирать”, “соединять”. Вот существительное “ху́нта” (junta), означающее “собрание”, “банда”. Есть и другие родственные слова.

Вещь удивительная: не зная испанского языка, мы с вами на основании языковедческого закона “предугадали” наличие в нем определенных слов. И при этом не сделали никакой ошибки.

“Да, это и на самом деле замечательно!” – говорите вы. И все же, соглашаясь со мной, вы даже на десятую долю не можете оценить громадного значения сделанных нами наблюдений. Чтобы понять, каким могущественным орудием в руках науки может оказаться вчерне описанный мною языковедческий закон, нам нужно разобраться в вопросе о похожих и непохожих словах в различных языках.

СХОДНОЕ И РАЗЛИЧНОЕ

Если бы все слова одного языка походили порознь на слова других языков, было бы совсем просто овладевать чужой речью.

Но на деле-то в разных языках и слова, конечно, разные; это знает каждый.

Однако случается порой в двух совсем различных языках обнаружить слова, очень напоминающие друг друга. Вот, скажем, в арабском языке имеется слово “кахуа”. На русский язык его можно перевести как “кофе”. Откуда такое совпадение?

Этот случай очень прост. Растение, дающее “кофейные бобы”, происходит из палимой солнцем Аравии. Арабы научились использовать его много раньше, чем народы Европы. Впрочем, есть предположение, что кофе было открыто и употреблено в дело впервые в Каффе – одной из областей Эфиопии.

Если так, – тогда арабское “кахуа” есть в свою очередь только переработка этого названия. Соседи арабов (и соседи этих соседей) у них позаимствовали и самый напиток, изготовленный из плодов “кахуа”, и его имя. Потом каждый народ несколько изменял арабское слово на собственный лад, и вот арабское “кахуа” превратилось во французское “кафе” (café), в немецкое “каффэ” (kaffee), в польское и чешское “ка́ва” (kava), в венгерское “кавэ” (kahve) [21].

Так случается нередко. Встретив в двух языках слова, похожие по звукам и в то же время означающие сходные между собою понятия, мы постоянно говорим: вот плоды взаимного обмена между этими языками. Перед нами “заимствование”. Само собой понятно, что слова заимствованные – в большинстве языков составляют меньшинство, исключение. Не они придают языку его основные черты [22].

Реже, пожалуй, натыкается языковед на другие случаи. Бывает так, что в двух языках два слова совершенно точно совпадают по звукам, а смысл их совсем различный.


Как слово звучит:

Что это слово значит по-русски:

Что оно же значит на другом языке:


бура́к

свекла

бесплодная земля (турецк.)


буру́н

пенная волна

нос (турецк.)


дура́к

глупец

остановка (турецк.)


кула́к

сжатая кисть руки

ухо (турецк.)


таба́к

курительное снадобье

тарелка (турецк.)


ни́ва

пажить

двор (японск.)


я́ма

углубление

гора (японск.)


бок

сторона

козел (голландск.)

берег (франц.)


кот

самец кошки

хижина (англ.)

грязь (немецк.)


Как объяснить, что звуки этих разноязычных слов примерно совпадают между собою? [23]

Можно допустить, что некоторые из них тоже могли проникнуть из языка в язык при помощи заимствования, которого мы пока еще не разгадали. Так, например, в Турции имеется один из видов растения Nicotiana, который так и называется по-турецки: “таба́к” (тарелка), за свои широкие округлые листья, в то время как всякий табак вообще в Турции именуется “тютю́н”. Не исключено, что наше название “табак” как-то связано именно с этим сортом. Но это только предположение.

Громадное же большинство таких совпадений – результат чистейшей случайности. Ничего общего между русской и японской “ямой”, как и между русским и французским словами “кот”, нет. Каждое из них имеет собственную, отличную от его близнеца, историю и свое, совершенно особое, происхождение.

Возьмем французское слово “кот” – “берег” (côte). Слово это состоит в ближайшем родстве с французским же “котэ́” – “сторона” или с испанским “коста” (costa) – “берег”.

А наше русское “кот”, как это ни неожиданно для вас, имеет общее происхождение вовсе не с ним, а с французским словом “ша”, которое пишется: “кхат” (chat), и с древнелатинским “ка́тус” (catus). И “ша” и “катус” означают “самец кошки”, “кот”.

Изучение показывает, что и сходство между остальными словами нашего списочка в большинстве случаев на самом деле курьез языка, случайность.

Может быть, тогда можно просто сказать: если два слова в двух языках походят только по звучанию, но не связаны друг с другом по смыслу, между ними нет ничего общего?

Нет, сказать так было бы неосторожно.

Посмотрите еще один перечень русских и нерусских слов:


Как слово звучит по-русски:

Что оно значит у нас:

Как звучит на других языках:

Что на них значит:


по-чешски:


де́ло

работа

дя́ло

пушка


позо́р

срам

по́зор

внимание! берегись!


пу́шка

орудие

пу́шка

ружье


чита́тель

тот, кто читает

чи́татель

числитель (дроби)


черствый

несвежий

че́рстви

свежий (прохладный)


да́вка

теснота

да́вка

налог


по-болгарски:


вери́ги

оковы

вери́ги

горные хребты


гроб

ящик для погребения

гроб

могила


бор

хвойный лес

бор

сосна


губа

губа

гу́ба

гриб [24]


друг

товарищ

друг

иной, не этот


быстрый

скорый

бистър

прозрачный [25]


по-польски:


череда́

порядок, очередь

чере́да

толпа, сброд


чин

разряд

чин

поступок, дело


годи́на

время, пора

годзи́на

час (60 минут)


час

60 минут

час

время, пора


смета́на

кислые сливки

сьмета́нка

сливки вообще


Проглядывая этот список, можно прийти к выводу, что и тут перед нами такие же “капризы” языков, игра случайных совпадений.

Но, вдумываясь в каждую из словесных пар, приходишь к иному выводу: между значениями слов, входящих в эти “пары”, существует известная связь, не всегда прямая и ясная, не бросающаяся в глаза, но все-таки несомненная.

Слово “пу́шка” в нашем языке означает огнестрельное орудие, а у чехов – оружие, но тоже огнестрельное. Между обеими этими предметами есть значительное сходство.

Слово “вери́ги” у нас означало всегда “железные оковы, цепи”; их изуверы прошлых дней навешивали на себя, чтобы “изнурять свою плоть”. А у болгар “вери́гой” называется горный хребет. Казалось бы, что же тут можно найти общего? Но подумайте сами: ведь и мы “горные хребты” именуем “горными цепями”. Очевидно, в обоих словах, русском и болгарском, это значение – “цепь” – и является основным, главным, а уж о каких цепях, железных или каменных, речь, – вопрос второстепенный.

Иногда одно и то же слово, встречаясь в двух языках, имеет в них значение не то что “несходное”, а скорее прямо противоположное. Вот пример: мы говорим “черствый” о хлебе, который уже остыл и засох; “теплый”, мягкий хлеб у нас противопоставляется холодному, “черствому”. А у чехов слово “че́рстви” означает как раз наоборот: “свежий”, “прохладный” [26]. Каким же образом так разошлись значения этого слова?

Подумайте сами: в обоих языках есть и общий оттенок значения: “холодный”, “остывший”. Остывший хлеб – черствый хлеб. Человек, в груди которого “остыли чувства”, – черствый, холодной души человек. Это у нас, в русском языке.

А чехи пошли по другой линии. У них “че́рстви витр” – “прохладный”, то есть свежий, ветер. Одно и то же слово у двух народов имеет противоположные, но тесно связанные между собою значения.

Это совсем не похоже на то, что мы имели в случае с русским и турецким словами “кула́к”: там между значениями не было ни сходства, ни противоположности; они просто были никак не связаны друг с другом. Слово “позор” у чехов означает “осторожно”, “берегись”, у нас, русских, – “стыд”, “срам”. Казалось бы, что общего? Но легко сообразить: оба восходят к славянскому глаголу “позрети” – “посмотреть”. “По́зор!”, то есть: “осмотрись, будь зорок, бдителен!”, “Позор!”, то есть: “какое зрелище!”. Пушкинисты, например, указывают, что в стихотворении Пушкина “Деревня” слова “невежества губительный позор” означают не “стыд невежества”, а “губительное зрелище невежества”, “Позорище” некогда и просто означало “зрелище” [27].

Значит, верно: из слов двух или нескольких языков мы имеем право считать связанными друг с другом такие слова, у которых сходны звуки и значения имеют между собою нечто общее. Но только общность эту не всегда легко обнаружить. Чтобы судить о ней, приходится проделывать большую работу, доискиваться, какой смысл имеют в обоих языках другие, явно родственные данным, слова, исследовать, как в далеком прошлом менялось их понимание… Надо все время обращаться к истории и данных языков и тех народов, которые на них говорят.

ОТ “ВОЛКА” ДО “ЛУ”

Теперь мы знаем, как обстоит дело, когда перед нами слова, сходные по звукам, но несходные по смыслу, по значениям.

Однако нам уже известно: сплошь и рядом в языках наталкиваешься на обратное положение: значения почти совпадают, а в звуках слов как будто нет ничего общего.

Примеры этого мы видели. Русское “кот” ничуть не более похоже на французское “ша”, нежели английское “Джон” на древнегреческое “Иоаннэс”. А ведь мы установили, что эти слова имеют общее происхождение.

Таких внешне непохожих друг на друга, но родственных слов языковеды обнаруживают в различных языках огромное количество, и человеку, не осведомленному в языкознании, иной раз может показаться, что его просто хотят одурачить. Ну, скажите на милость, что может быть общего между такими словами, как:

русское “живой” и латинское “вивус” (vivus), которое тоже значит “живой”;

русское “сто” и немецкое “хундерт” (hundert), тоже означающее “сто”;

русское “волк” и французское “лу” (loup) – тоже “волк”?

А вот языковеды утверждают, что слова каждой из этих пар родственны между собой.

Пока вы не встречались с теми законами, по которым меняются звуки слов в различных языках, вы, вероятно, никогда не поверили бы подобным утверждениям. Но теперь, когда вам стало известно, что такие изменения происходят, и притом не кое-как, а по твердым правилам, теперь вам уже легче будет выслушать мои доказательства. Возьмем для простоты и наглядности только одну из этих пар: русское “волк” и французское “лу”.

Вот как звучит слово, означающее серого хищника, в ряде языков:


по русски: волк

по-литовски: ви́лкас

по-украински: вовк

по-древнеиндийски: вркас

по-сербски: вук

по-древнегречески: лю́кос

по-чешски: влк

по-латински: лу́пус

по-болгарски: вук (или вълк)

по-итальянски: лу́по

по-немецки: вольф

по-румынски: луп

по-английски: вулф

по-французски: лу


Очень любопытно. Каждые два соседних слова кажутся нам очень похожими друг на друга: “волк” и “вовк”, “вовк” и “вук”, “луп” и “лу”… А вот крайние в ряду – “волк” и “лу” – как будто не имеют между собой ничего общего.

Но ведь это довольно обычное явление в мире. Наша современная лошадь совсем не похожа на своего далекого предка, маленького, собакообразного зверька фенако́дуса, жившего миллионы лет назад. Но между фенако́дусом и лошадью ученые открыли целую цепь животных, все меньше похожих на первого, все больше напоминающих вторую; эоги́ппуса, мезоги́ппуса, гиппарио́на и т. д.

И мы понимаем, что фенако́дус превратился в лошадь не сразу, а путем постепенных переходов. Нечто отдаленно подобное, по-видимому, может происходить порою и в удивительном мире слов.

Мы с вами теперь люди искушенные. На примере человеческих имен мы видели, как далеко могут уводить слово “законы звуковых соответствий” между отдельными языками. Если римская “Йу́лиа” превратилась во французскую “Жюли́” и английскую “Джа́лиэ”, то удивительно ли, что древнеиндийский “вркас” мог у древних греков зазвучать как “лю́кос”? Ведь при переходе от языка к языку закон звуковых соответствий влияет не на один какой-либо звук слова, а на многие его звуки, и на каждый по-разному. Понятно, что иной раз оно может приобрести совершенно неузнаваемый вид. И все же языковед, вооруженный точным знанием этого закона, может, как мы видели, не только проследить, но и предугадать эти удивительные превращения.

Исследуя языки мира этим способом, языковеды и наткнулись на замечательное открытие. Среди них (языков) встречаются одни, которые очень похожи друг на друга по различным признакам; сходство между другими несравненно менее заметно; наконец есть и такие, в которых сходных черт не обнаруживается, какие “законы соответствий” к ним ни применяй [28]. Это сто́ит показать на примере.

Вернитесь к табличке удивительных превращений “волка”. Легко заметить, что она распадается на две ясно отличимые части.

В первой части слово “волк” содержит в себе согласные звуки: “в”, “л” (“р”) и “к”: “волк”, “вълк”, “вилкас” и т. п.

Во второй группе на их место являются уже другие согласные, в другом порядке: “л”, “к” (“п”): “лю́кос”, “лу́пус”, “лу́по”, “лу”.

Мы уже согласились, что обе группы связаны между собой: между “вркас” и “лю́кос” тоже можно найти общее. Но бесспорно, что внутри каждой из двух групп слова различаются несравненно меньше, чем вся первая группа от второй. “Волк” более похож на “ву́ка” или на “вълка”, нежели на “лу́по” или “лю́коса”. Сходство внутри групп заметит каждый; общее между словами обеих групп сумеет доказать только лингвист.

По-видимому, между языками каждой из этих групп имеется более тесное сходство, более глубокая связь, чем между ними и языками другой группы.

А рядом с этим языковеды наталкиваются на такие языки, в которых слова уже вовсе не связаны ни с какими нам известными. По-азербайджански “волк” “кырт”, по-фински – “су́си”, по-японски – “ока́ми”. Между этими словами и словом “волк” никакие законы звуковых соответствий ничего общего не обнаружат.

Сходство, как мы убедились, было основано на законе. Но, может быть, несходство зависит от чистой случайности?

Нет, это не так! Вот как звучат в различных языках слова, которыми народы называют три очень важных для них понятия:


по-русски: мать, дом, гора́

по-польски: ма́тка, дом, гу́ра

по-чешски: ма́тка, дум, хо́ра

по-болгарски: ма́йка, дом, гора́ [29]


Ясно, что между этими языками существует большое и близкое сходство. Если же мы возьмем другие языки, картина будет опять иной. Вот те же слова:


по-русски: мать, дом, гора́

по-фински: а́йти, ко́ти, мэ́ки

по-турецки: ана́, эв, дах

по-японски: ха́ха, у́ти, я́ма


Бросается в глаза, что эти языки не имеют видимого сходства ни с языками первой группы, ни между собою. Подтверждают это первое впечатление (которому, как мы теперь знаем, нельзя слепо доверяться!) и языковеды.

Четыре первых языка, говорят они, близки друг к другу; три последних далеки и от них и друг от друга.

Вот теперь, пожалуй, и выходит на сцену одно из самых основных почему. Почему же возникли эти группы схожих и несхожих языков? Почему в мире слов мы видим картину, напоминающую нам обычное положение в живой природе: злаки похожи между собою, но резко отделяются от крестоцветных или от хвойных? В то же время сами хвойные и крестоцветные, отличаясь друг от друга, имеют и некоторые сходные черты. Биологи выяснили, откуда взялись и сходство и различия между живыми организмами. Надо и нам установить это для нашего предмета наблюдения – языков.

ЯЗЫКОВЫЕ СЕМЬИ

Вы встречаете человека, у которого нос как две капли воды похож на нос вашего хорошего знакомого. Чем вы можете объяснить такое сходство?

Проще всего предположить, что оно вызвано самой простой случайностью; каждый знает, такие случайные совпадения не редкость.

Если вам повстречаются двое людей, у которых есть что-то общее в их манерах говорить, в движениях или в походке, весьма вероятно, что это результат невольного или вольного подражания, так сказать, “заимствования”: ученики часто подражают любимым учителям, дети – взрослым, солдаты – командирам.

Но вообразите себе, что перед вами два человека, у которых похожи сразу и цвет глаз, и форма подбородка, и звук голоса, и манера улыбаться. Оба употребляют в разговоре одинаковые выражения, да еще имеют совершенно сходные родимые пятна на одних и тех же местах. Вряд ли вы будете и это все объяснять случайностями. Не разумнее ли предположить, что лица эти – родственники: похожие черты достались им обоим от общих родоначальников.

Тем более не приходится искать объяснений в случайном сходстве, если вы видите не двух похожих друг на друга существ, а целую их группу, состоящую из многих членов. Гораздо правдоподобнее допустить, что и здесь сходство вызвано общим происхождением, родством.

Как мы видели, в мире языков мы наблюдаем именно такую картину: существуют целые группы языков, почему-то близко напоминающих друг друга по ряду признаков. В то же время они резко отличаются от многих групп языков, которые, в свою очередь, во многом похожи между собою.

Слово “человек” звучит очень сходно в целом ряде языков, в тех самых, в которых похожи, как мы с вами видели, и слова, означающие понятия “мать”, “дом”, “гора”:


по-русски – челове́к

по-украински – чолови́к [30]

по-польски – чло́век

по-болгарски – чове́к

по-чешски – чло́век


Все это языки славянских народов.

Существуют и другие языковые группы, внутри которых мы замечаем не меньшее сходство, зато между их словами и словами славянских языков обнаружить общее гораздо труднее. Так, “человек”


по-французски – (х) омм

по-латыни – хо́мо

по-испански – (х) о́мбрэ

по-итальянски – (у) о́мо

по-румынски – ом


Эти языки, как мы видим, принадлежат народам романской языковой семьи.

В то же время у турок, татар, азербайджанцев, туркмен, узбеков и других народов тюркского племени понятие “человек” будет выражаться словом “киши́” или другими словами, близкими к этому [31]. Слова эти не похожи ни на славянские, ни на романские, зато между собою эти языки имеют опять-таки большое сходство.

Приходится предположить, что такое сходство не могло возникнуть неведомо почему, так себе, случайно. Гораздо естественнее думать, что оно является результатом родства между сходными языками.

Действительно, языкознание и учит нас, что в мире существуют не только отдельные языки, но и большие и маленькие группы языков, сходных между собою. Группы эти называются “языковыми семьями”, а возникли и сложились они потому, что одни языки способны как бы порождать другие, причем вновь появляющиеся языки обязательно сохраняют некоторые черты, общие с теми языками, от которых они произошли. Мы знаем в мире семьи германских, тюркских, славянских, романских, финских и других языков. Очень часто родству между языками соответствует родство между народами, говорящими на этих языках; так в свое время русский, украинский, белорусский народы произошли от общих славянских предков.

Однако бывает и так, что языки двух племен или народов оказываются родственными, в то время как между самими народами никакого родства нет. Многие современные евреи, например, говорят на языке, очень похожем на немецкий и родственном германским языкам. Однако между ними и германцами нет никакого кровного родства. Наоборот, родичами еврейского народа являются арабы, копты и другие народности Передней Азии, языки которых ничем не напоминают современного еврейского языка, так называемого “и́диш”. Вот древнееврейский язык, почти позабытый и оставленный нынешними евреями [32], тот близко родствен и арабскому, и коптскому, и другим семитическим языкам.

Легко установить, что такое положение является скорее исключением из правила, чем самим правилом, и что чаще всего, особенно в древности, родство между языками совпадало с кровным родством между племенами людей. Но очень важно выяснить, как же именно возникали такие родственные между собою языки?

Нам известно лишь сравнительно небольшое число случаев, когда люди могли непосредственно наблюдать процесс такого появления новых языков из старых, но все-таки они бывали.

Все вы знаете, конечно, великолепный памятник языка древней Руси, знаменитое “Слово о полку Игореве”.

Эту древнюю поэму мы, русские, считаем памятником нашего, русского, языка; родилась она тогда, когда язык этот был во многом отличен от того, на котором мы говорим сейчас.

Но наши братья-украинцы с точно такими же основаниями гордятся “Словом” как памятником языка украинского. Конечно, их современный язык сильно отличается от того, на котором написана блестящая поэма, но тем не менее они считают ее образчиком его древних форм. И, до́лжно признать, равно справедливы оба эти мнения.

Не странно ли? Ведь сегодня никто не поколеблется отличить русские стихи или прозу от украинских. Стихи Пушкина никто не сочтет за написанные на украинском языке; стихи Шевченко, безусловно, не являются русскими стихами. Так почему же такие сомнения могут возникнуть относительно “Слова”, родившегося на свет семьсот лет назад? Почему Маяковского надо переводить на украинский язык, а украинских писателей или поэтов – на русский, творение же неизвестного гения давних времен совершенно одинаково доступно (или равно непонятно) и московскому и киевскому школьнику? О чем это говорит?

Только о том, что разница между двумя нашими языками, очень существенная сейчас, в XX веке, семьсот лет назад была несравненно меньшей. В те времена оба эти языка были гораздо более сходны между собою. Очевидно, оба они происходят от какого-то общего корня и только с течением времени разошлись от него каждый в свою сторону, как два ствола одного дерева.

Примерно то же (только на протяжении несравненно меньшего времени, а потому и в гораздо более узком масштабе) можно наблюдать на истории английского языка в самой Англии и за океаном, в Америке. Первые поселенцы из Англии стали прибывать в Новый Свет почти в то самое время, когда жил и творил великий английский драматург Шекспир. С тех пор прошло примерно четыре столетия.

За этот недолгий срок язык англичан, оставшихся “у себя дома”, изменился довольно сильно. Современным британцам читать Шекспира не очень легко, как нам нелегко читать произведения, написанные в дни Державина и Ломоносова.

Изменился и английский язык в Америке. Молодой американец тоже не все и не совсем понимает в драмах Шекспира.

Но вот вопрос: в одном ли направлении изменились обе ветви одного английского языка – европейская и заокеанская? Нет, не в одном. И лучшим доказательством этого является то, что в произведениях Шекспира нынешних юных американцев и англичан затрудняют одни и те же места текста. Те и другие не могут понять в них одного и того же. А вот, читая современных авторов, житель Нью-Йорка ломает голову как раз над тем в английской книге, что легко понимает лондонец. Наоборот, англичанин, взяв в руки американский текст, не поймет в нем именно тех слов, которые совершенно ясны обитателю Чикаго или Бостона.

При этом надо оговориться: разница между английской и американской речью очень невелика. В наши дни между людьми, даже живущими за тысячи километров друг от друга, связь не порывается. Между Англией и Америкой все время работает почта, телеграф. Английские газеты приходят в Штаты; в тамошних школах преподают английский язык. В свою очередь, американские капиталисты, забрасывают старую Англию своими книгами, кинофильмами; по радио и любыми другими способами они стремятся убедить англичан в превосходстве своей американской культуры. Происходит непрерывный языковой обмен. И всё-таки некоторые различия образуются. Мы можем говорить хотя, конечно, не о новом американском языке, но, во всяком случае, о новом диалекте английского языка, родившемся за океаном [33].

Так представьте же себе, насколько быстрее, глубже и бесповоротнее расходились между собою языки тысячелетия назад. Ведь тогда стоило народу или племени разделиться на части, а этим частям разбрестись в стороны, как связь между ними прекращалась полностью и навсегда.

А бывало так? Сплошь и рядом.

Вот какую картину рисует нам Фридрих Энгельс в своей книге “Происхождение семьи, частной собственности и государства”.

В древности человеческие племена постоянно распадались на части. Как только племя разрасталось, оно уже не могло кормиться на своей земле. Приходилось расселяться в разные стороны в поисках мест, богатых добычей или плодами земными. Часть племени оставалась на месте, другие уходили далеко по тогдашнему дикому миру, за глубокие реки, за синие моря, за темные леса и высокие горы, как в старых сказках. И обычно связь между родичами сразу же терялась, ведь тогда не было ни железных дорог, ни радио, ни почты. Придя на новые места, части одного большого племени становились самостоятельными, хотя и родственными между собою по происхождению, “по крови”, племенами.

Вместе с этим распадался и язык большого племени. Пока оно жило вместе, все его люди говорили примерно одинаково. Но, разделившись, отсеченные друг от друга морскими заливами, непроходимыми пустынями или лесными дебрями, его потомки, обитая в разных местах и в различных условиях, невольно начинали забывать все больше старых дедовских слов и правил своего языка, придумывать все больше новых, нужных на новом месте.

Мало-помалу язык каждой отделившейся части становился особым наречием, или, как говорят ученые, диалектом прежнего языка, сохраняя, впрочем, кое-какие его черты, но и приобретая различные отличия от него. Наконец наступало время, когда этих отличий могло накопиться так много, что диалект превращался в новый “язык”. Доходило подчас до того, что он становился совершенно непонятным для тех, кто говорил еще на языке дедов или на втором диалекте этого же языка, прошедшем иные изменения в других, далеких местах. Однако где-то в своей глубине он все еще сохранял, может быть, незаметные человеку неосведомленному, но доступные ученому-лингвисту, следы своего происхождения, черты сходства с языком предков.

Этот процесс Энгельс называл “образованием новых племен и диалектов путем разделения”. Получающиеся таким образом племена он именует “кровно-родственными” племенами, а языки этих племен – языками родственными.

Так обстояло дело в глубокой древности, во времена, когда наши предки жили еще в родовом обществе. События протекали так не только в индейской Америке, но повсюду, где царствовал родовой строй. Значит, эту эпоху пережили и наши предки-европейцы, – пережили именно в те дни, когда складывались зачатки наших современных языков.

Затем дела пошли уже по гораздо более сложным путям.

Там, где когда-то бродили небольшие племена людей, образовались мощные и огромные государства. Иные из них включили в свои границы много малых племен. Другие возникали рядом с землями, где такие племена еще продолжали жить своей прежней жизнью. Так, древний рабовладельческий Рим поглотил немало еще более древних народов – этрусков, латинов, вольсков и других, а потом много столетий существовал рядом с жившими еще родовым обществом галлами, германцами, славянами.

Языки при этом новом положении начали испытывать уже иные судьбы. Случалось иногда, что маленький народец, войдя в состав могучего государства, отказывался от своего языка и переходил на язык победителя. Культурно сильное государство, воюя, торгуя, соприкасаясь со своими слабыми, но гордыми соседями – варварами, незаметно навязывало им свои обычаи, законы, свою культуру, а порой и язык. Теперь уже стало труднее считать, что на родственных между собою языках всегда говорят только кровно-родственные племена. Этруски ничего общего по крови не имели с латинянами, а перешли на их язык, забыв свой. Галлы, обитатели нынешней Франции, много веков говорили на своем, галльском языке; он был родствен языкам тех кельтских племен, с которыми галлы состояли в кровном родстве. Но потом этот язык был вытеснен языком Рима – латынью, и теперь потомки древних кельтовгаллов, французы, говорят на языке, родственном вовсе не кельтским языкам (ирландскому или шотландскому), а итальянскому, испанскому, румынскому, то есть языкам романского (римского) происхождения.

Время шло, человечество переходило от ступени к ступени своей истории. Племена вырастали в народности, народности складывались в нации, образованные уже не обязательно из кровно-родственных между собою людей. Это очень осложняло взаимоотношения и между самими людьми разного происхождения и, тем более, между их языками. Но все-таки некоторые общие черты, которые когда-то принадлежали языкам народов и племен на основании их прямого родства между собою, выживали и даже дожили до настоящего времени. Теперь они продолжают объединять языки в “семьи”, хотя между нациями, говорящими на этих языках, никакого племенного, кровного родства нет и быть не может.

Возьмем в пример русский язык, великий язык великой русской нации. Мы знаем, что нация эта сложилась, кроме славянских племен, еще из многих народностей совсем другого, вовсе не славянского происхождения. О некоторых мы уже почти ничего не знаем. Кто такие были, по-вашему, “чудь”, “меря”, “вепсы”, “берендеи” или “торки”? А ведь они жили когда-то бок о бок с нашими предками. Потом многие из них влились в русскую нацию, но говорит-то эта многосоставная нация на едином русском, а не каком-нибудь составном языке.

Что же, может быть, и он точно так же сложился из множества различных, неродственных между собою языков – “чудского”, “вепского” и других?

Ничего подобного: сколько бы различные языки ни сталкивались и ни скрещивались друг с другом, никогда не случается так, чтобы из двух встретившихся языков родился какой-то третий. Обязательно один из них окажется победителем, а другой прекратит свое существование. Победивший же язык, даже приняв в себя кое-какие черты побежденного, останется сам собой и будет развиваться дальше по своим законам.

На протяжении всей своей истории русский язык, который был когда-то языком одного из восточно-славянских народов, многократно сталкивался с другими, родственными и неродственными языками. Но всегда именно он выходил из этих столкновений победителем. Он, оставаясь самим собою, стал языком русской народности, а затем и языком русской нации. И эта нация, сложившаяся из миллионов людей совершенно разного происхождения, разной крови, говорит на русском языке, на том самом, на котором говорили некогда древние русы, славянское племя, кровно родственное другим славянским же племенам [34].

Вот почему наш язык оказывается и сейчас языком, родственным польскому, чешскому, болгарскому, хотя ни поляки, ни чехи, ни болгары не живут в пределах нашей страны и не принимали непосредственного участия в формировании русской нации. В то же время он продолжает оставаться языком очень далеким, ничуть не родственным языкам тех же ижорцев (ингеров), карелов или касимовских татар, хотя многие из этих народов и стали составными элементами нации русской. Говоря о родстве языков, мы всегда принимаем в расчет не племенной состав говорящих на них сегодня людей, а их далекое – иногда очень далекое! – происхождение.

Спрашивается: а сто́ит ли заниматься языковеду такими глубинами истории? Чему это может послужить?

Очень сто́ит.

Возьмем в пример соседнюю нам Социалистическую Республику Румынию.

Румыны живут среди славянских народов (только с запада с ними соседствуют венгры, происхождение которых весьма сложно). А говорят румыны на языке, весьма отличном и от славянских и от угорского (венгерского) языков. Этот язык настолько своеобразен, что даже заподозрить его родство с соседями невозможно.

Языковеды установили, что румынский язык родствен итальянскому, французскому, испанскому и древнеримскому (романским) языкам; ведь даже само название “Румыния” (“Romania” по-румынски) происходит от того же корня, что и слово “Рома” – “Рим” (по-латыни). И если бы даже мы ничего не знали об истории румынского народа, мы должны были бы предположить, что когда-то он испытал на себе сильное воздействие одного из народов романской языковой семьи.

Так оно и было. В свое время на берега Дуная прибыли римские (то есть “романские”) переселенцы и основали здесь свою колонию. До нас об этом дошли точные исторические свидетельства. Но если бы их, по случайности, не оказалось, языковеды, без помощи историков изучая румынский язык, уже заподозрили бы нечто подобное и натолкнули бы остальных ученых на догадки и розыски в этом направлении.

Именно так случилось за последние полвека с давно вымершим малоазиатским народом – хеттами.

Хетты оставили по себе много различных памятников культуры: статуй, развалин и надписей на неизвестном нам и непонятном языке.

Пока эти надписи оставались неразобранными, ученые считали хеттов единым народом, близко родственным соседним с ними ассирийцам и вавилонянам, то есть народом семитического племени.

Но вот произошло событие поистине удивительное. Чешский ученый Беджих Грозный, крупнейший знаток семитических языков древнего Востока, заинтересовался хеттами. Судя по всему, хетты действительно были семитами: оставленные ими памятники написаны клинописью, похожей на письмена старых любимцев Грозного, ассириян и вавилонян. Семитолог Грозный рассчитывал изучить еще одно семитское племя древности.

Тайна долго не давалась в руки, и внезапное ее решение грянуло, как громовой удар. При помощи непередаваемо трудных и остроумных приемов Грозному удалось прочесть первую в мире хеттскую фразу, первую через два тысячелетия молчания:

НУ

– ан ЭЗЗАТЭНИ ВАДАР МА ЭКУТЭНИ


Первое ее слово походило на наречие. Второе было обозначено клинописным значком, который у многих народов означал “хлеб”; по-вавилонски он читался “винда”. Все предложение напомнило Грозному какую-то двучастную формулу, что-то вроде поговорки: “Хлеб-соль, ешь, правду – режь”.

Так она выглядела, так звучала… Но что она значила? Остальные слова ее ничуть не походили на слова восточных, семитских языков…

Рассказ Грозного о том, как к нему пришла победа, увлекателен, как детективный роман.

Часами, сутками, неделями пытался он проникнуть в смысл звучащей абракадабры, и вдруг…

И вдруг мелькнула мысль, которой он сам испугался, до того она была неожиданной и нелепой.

Да это “вадар” ничем не напоминает семитические слова. Но оно до неправдоподобия похоже на слова совсем другого мира, на наши, европейские слова. На современное немецкое “вассер” – вода, на английское “уотэ” – тоже “вода”, на древненемецкое “ватар” – еще одно имя “воды”…

Но ведь тогда и “эззатэни” можно сопоставить с русским “есть”, с греческим “эдэйн”, с древненемецким “эззэн”… Все они значат одно: “есть”. И всю фразу можно прочитать хотя бы так:


НЫНЕ ХЛЕБ ВАШ ЕШЬТЕ И ВОДУ ВАШУ ПЕЙТЕ.


А это – очень обычное обещание нового древнего владыки его новым или старым подданным. Оно значит: “Я принесу вам мир и довольство…”

Но если так, – очевидно, хетты были не семитами, а нашими ближними родичами индоевропейцами и говорили на одном из родственных нашим индоевропейских древних языков.

Хорошо, конечно, что еще раз человеку удалось прочесть нечто написанное неведомыми знаками на неизвестном языке. Но еще большим чудом показалось другое: эти знаки заговорили не на восточном, не на семитском, нет, – на индоевропейском и до того совершенно неведомом языке. Хетты, жившие в Малой Азии, по своей речи оказались близкими родичами нам.

Со дня этого удивительного открытия прошло уже почти полвека. За это время создалась целая новая наука – хеттоведение. Было обнаружено: в хеттском государстве жили бок о бок народы различного происхождения, говорившие на самых разных языках – и на семитских и на близких к языкам кавказских народов. Но хетты-неситы, оставившие нам иероглифические памятники, были самыми настоящими индоевропейцами. Сейчас ученые спорят уже не об их языке и даже не об их племенной принадлежности. Ученых сейчас волнуют вопросы другого порядка: как, через Балканы или через Кавказ, хетты прошли в Малую Азию? Какую они историю прожили, как была устроена их жизнь, их общество? До сих пор крупицы сведений об этом удавалось выуживать только из египетских папирусов; они были отрывочными и неполными. Теперь мы слышим голос самих хеттов: племя, живщее тысячелетия назад, властно требует от нас: “Пересмотрите историю древности! Внесите в нее важные поправки! Мы воскресли для того, чтобы полным голосом рассказать вам о безмерно далеком прошлом”.

А о языке хеттов спорить действительно уже нечего. Взгляните на приведенную ниже таблицу – вы сами увидите, как близки многие хеттские слова к словам других языков индоевропейского корня, как много между ними общего, как спрягается в разных языках глагол “быть” в настоящем времени или какая разительная близость существует между многими другими словами хеттского и остальных индоевропейских языков.

Такова великая сила науки, таково вызывающее преклонение могущество человеческого разума. Может показаться, что ему доступно все, что для него нет никаких, непреодолимых препятствий. Но так ли это?


Древнеиндийский (санскрит)

Русский

Латынь

Греческий

Германский (древний)

Хеттский


1-е л. ед. ч.

асми

есмь

сум

эйми

им

эшми


2-е

аси

еси

эс

эйс

ис


3-е

асти

есть

эст

эсти

ист

эшти


1-е л. мн. ч.

асму

есмы

су́мус

эсмен

зийум


2-е

астху

есте

эстис

эсте

зийут

ашанци


3-е

эшти

асти

суть

сунт

эйси

зинд


Санскритский

Русский

Литовский

Латынь

Греческий

Хеттский

Германский


Глаголы

адми

ем

едми

эдо

эдомей

этми

эссен


асми

есмь (3-е л. ед. ч.: есть)

езу

сум (3-е л. ед. ч.: эст)

эйми (3-е л. ед. ч.: эсти)

эшми

им (3-е л. ед. ч.: ист)


Существительные

уда (х)

вода

ванду

унда (волна)

(х) юдор

уатар

вассер


набхас

небо

добезис (облако)

нэбула (облако)

нефос (туча)

непис

небель (туман)


хрд

сердце

ширдис

кор (кордис)

кардиа

кард

хайрто (херц)


Прилагательные

навас

новый

науяс

новус

нэос

нэуа

ной (письм.: нэу)


Пока речь идет о языках народов-соседей, живущих рядом и в одно время, имеющих общее историческое прошлое, а главное – разделившихся лишь сравнительно недавно, нашим ученым без особого труда удается проследить родство между ними. То, что украинский и русский языки – братья, ясно не только языковеду: сходство между ними бросается в глаза, подтверждается и объясняется хорошо нам знакомой историей обоих народов. Не так уж трудно представить себе и состав того языка-основы, из которого они оба когда-то выделились. То же можно сказать о несколько ранее, чем славянские, разошедшейся группе романских языков. Современный французский, испанский, румынский и другие родственные языки выросли и развились из латыни древнего мира. Казалось бы, не может даже возникнуть сомнения насчет возможности восстановить их язык-основу: латынь и сейчас изучают в школах, на ней можно писать, существует обильная литература на латинском языке…

Хитрость, однако, в том, что романские языки родились не из этой звенящей, как медь, латыни классических писателей и ораторов, Овидия и Сенеки, Цицерона и Ювенала. Их породил совсем другой язык, тот, на котором в Древнем Риме разговаривали между собою простолюдины и рабы. Он был и оставался устным, презираемым писателями языком. На нем не записывали речей, не сочиняли славных поэм, не высекали триумфальных надписей. От него почти не сохранилось ни памятников, ни описаний. Мы его слабо знаем.

Удивляться тут особенно нечему: много ли мы с вами знаем о народном устном языке, которым говорили московские стрельцы или тверские плотники в конце XVII века?

Поэтому для романских языков их источник, языкоснову, нельзя просто “вычитать из книг”. Его приходится “восстанавливать” по тому, как отдельные его черты отразились в современных нам языках-потомках.

Надо признать, что языковеды-романисты научились решать связанные с этим задачи совсем неплохо.

Приведу только один пример. Во всех древнеримских книгах груша, плод грушевого дерева, именуется “пи́рум” (pirum), а само это дерево – “пи́рус” (pirus). Никаких, казалось бы, колебаний: по-латыни груша – “пи́рум”; это обозначено во всех словарях.

Беда одна: названия этого же плода в современных романских языках свидетельствуют о другом. Все они – испано-итальянское “пе́ра” (pera), румынские “па́ра” (para), “пе́ро”, французское “пуа́р” (на письме – poire) – могли произойти не от “пи́рум” и не от “пи́рус”, а только от римского слова “пи́ра”: в этом убеждает нас закон звуковых соответствий. А такого слова мы ни у Вергилия, ни у Лукреция Кара, ни в других источниках не встречаем. Что же, оно – было или не было?

“Не было!” – в один голос как бы утверждают все памятники римской литературы. “Должно было быть, а значит, – было! – сказали языковеды, работавшие сравнительным методом над романскими языками. – Было, если только наш метод правильный!”

После того как возникло это сомнение, протекло немного лет. И вот археологи извлекли из земли каменную плиту, по какой-то причине надписанную не на “благородной” латыни классиков, а на “вульгарном”, то есть народном, языке плебеев. В этой надписи упоминалась груша, плод грушевого дерева; ее имя было передано как “пи́ра” (pira).

Разве это не удивительно? Когда-то в науке произошло великое событие: планета Нептун была открыта не астрономом через подзорную трубу, а математиком, при помощи сложных вычислений. Математик Леверье указал астрономам, где им надо искать доныне неизвестную планету, и едва они направили свои телескопы в тот пункт неба, который он наметил, им в глаза засияла пойманная на кончик ученого пера, никогда перед тем не виданная планета…

Это была небывалая, незабываемая победа разума, Но в своем роде история со словом “пи́ра” стои́т, если хотите, истории Нептуна Леверье.

Узнав обо всем этом, иной читатель окончательно решит: прекрасно! Все в языкознании уже сделано, и теперь ученым остается одно: по точно выработанным законам “восстанавливать” все дальше и дальше в глубь веков древние слова и сами языки.

Но в действительности дело обстоит далеко не так просто.

Середина XIX столетия. Только что, почти вчера, люди поняли, что языки мира делятся на замкнутые группы-семьи, что внутри каждой семьи между ними существует тесная связь по происхождению. Сходство между двумя или несколькими языками объясняется именно этим родством; объясняется им и, с другой стороны, свидетельствует о нем. Это сходство приходится искать между словами, между частями слов, между самими их звуками.

Обнаружилось то, чего до тех пор не подозревали: русский язык оказался похожим кое в чем на языки Индии, на таинственный и “священный” санскрит. Значит, между ними есть родство. В родственной связи друг с другом оказались и другие европейские языки – русский и латинский, литовский и германские. Наше слово “дом” не случайно созвучно древнеримскому “до́мус”, тоже означающему “дом”. Русское “овца” не по капризу случая совпадает с латинским “о́вис”, с литовским “а́вис” и даже с испанским, “ове́ха”, – это слова-родичи: все они означают “овцу”. Словом, то, что раньше представлялось разделенным и почти неподвижным, те языки мира, которые, казалось, росли по лицу вселенной, как травы на лугу, рядом, но независимо друг от друга, – всё это стало теперь походить на ветви огромного дерева, связанные где-то между собою.

Заметней всего, разумеется, был как бы ряд небольших деревцев или кустиков: пышный славянский куст-семья, широкая крона языков романских, узловатый дубок германской группы… Потом за этим начало нащупываться что-то еще более нежданное: видимо, и всё то, что первоначально представлялось “отдельными деревьями”, на деле лишь ветви скрытого в глубине веков ствола, имя которому “индоевропейский общий праязык”. Может быть, лишь его отпрысками-сучками являются и наши европейские языки и оказавшиеся с ними в родстве языки древнего и нового Востока, от зендского до таджикского, от армянского на западе до бенгальского на востоке. Может статься, именно на нем говорили некогда предки всех этих разновидных и разноликих народов. Мы его не знаем. Его давным-давно нет в мире. Он бесследно угас. Бесследно? Нет, не бесследно! Им оставлены в мире многочисленные потомки, и по тем древним чертам, которые они в себе хранят, по тому, что между ними всеми есть общего, мы можем так же точно восстановить речь самых далеких праотцов, как восстановили лингвисты латинское слово “пи́ра” по словам “пера, пара, пуар”, живущим в современных нам романских языках. Не так ли?

Осознав эту возможность, ученые всего мира были даже как бы несколько подавлены ею. Ведь если бы такая работа удалась для индоевропейского языка-основы – “праязыка”, как в те времена говорили, так почему же останавливаться на этом? Можно проделать то же с семьями языков семитических и хамитских, тюркских и угро-финских. Тогда вместо нынешней пестроты и неразберихи перед нами возникло бы пять, шесть, десять ныне неведомых первобытных языков, на которых когда-то, тысячи и тысячи лет назад, говорили люди всего мира. Узнать их, научиться понимать их значило бы в большей степени вскрыть и воссоздать жизнь и культуру того времени.

Если римский простолюдин знал слово “пи́ра”, нельзя сомневаться, что и самый плод “груша” был известен ему. Римляне, несомненно, ели эти самые “пи́ры”; язык свидетельствует о том.

Точно так же, если в праиндоевропейском языке мы найдем названия для злаков, таких, как рожь, овес, ячмень, мы получим в свои руки первые сведения о тогдашнем земледелии. Если будет доказано, что тогда звучали глаголы вроде “пахать”, “ткать”, “прясть”, существовали названия животных – “лошади”, “коровы”, “козы”, “овцы”, – мы узна́ем по ним о хозяйстве древности, а по другим словам – о политическом устройстве того времени… кто знает, о чем еще? Шутка сказать: изучить язык эпохи, от которой не осталось в мире ровно ничего!

Все это потрясло языковедов всего мира. Лучшие умы “для начала” ринулись на работу по “восстановлению” индоевропейского праязыка, а там, возможно, и еще более удивительного чуда – всеобщего прапраязыка всех народов земли, первого, который узнали люди…

К чему же привела эта титаническая работа?


ОВЦА И ЛОШАДИ


Как вам понравится такая басенка, точнее, такой нравоучительный рассказик в девять строк?


Стриженая овца увидела лошадей, везущих тяжело груженный воз,

И сказала: “Сердце сжимается, когда я вижу

Людей, погоняющих лошадь!”

Но лошади ответили:

“Сердце сжимается, когда видишь, что люди

Сделали теплую одежду из шерсти овец,

А овцы ходят остриженными!

Овцам приходится труднее, чем лошадям”.

Услышав это, овца отправилась в поле…


Ну, какова басня? “Она ничем не примечательна!” – скажете вы. И ошибетесь. Басню эту написал в 1868 году знаменитый лингвист Август Шлейхер; написал на индоевропейском праязыке, на языке, которого никогда не слышал никто, от которого до нас не дошло ни единого звука, на языке, которого, очень может быть, вообще никогда не было. Потому что никто не может сказать: таким ли он был, каким его “восстановил” Шлейхер и его единомышленники.

Так вот. Допуская некоторое преувеличение, я бы, пожалуй, мог заявить, что только что прочитанная вами басня и есть единственный вещественный результат труда нескольких поколений языковедов, посвятивших свои силы восстановлению праязыка. Нельзя, конечно, утверждать, будто их работа оказалась совершенно бесцельной и бесплодной. Вернее будет признать, что она принесла огромную пользу науке. Она привела ко множеству замечательных открытий в самых различных и очень важных областях языкознания. Но основная задача, которую ученые XIX века ставили перед собой, – само воссоздание древнего языка-основы – оказалась решительно невыполнимой. И сегодня мы имеем перед собой лишь груду весьма сомнительных предположений, более или менее остроумных гипотез и догадок, а никак не восстановленный на пустом месте подлинный язык.

Многим придет в голову вопрос: но почему же так случилось?

Вряд ли я мог бы познакомить вас сейчас с самыми важными и глубокими причинами неудачи: для этого мы с вами слишком еще недалеко ушли в языковедных науках. Но кое о чем я попробую вам рассказать.

Восстанавливая слова или грамматику языка-основы для любой современной языковой семьи, допустим для романской или славянской, лингвистам приходится думать о временах, отстоящих от нас самое большее на полторы или две тысячи лет: на “вульгарной латыни” говорили римляне времен Траяна или Теодориха; общеславянский язык жил, вероятно, около середины первого тысячелетия нашей эры или несколько ранее. Но ведь рядом с Римской империей существовали тогда другие страны, хорошо известные нам; на латинском языке тех времен существует дошедшая до нас довольно богатая литература. В самые книги тогдашних писателей, написанные на “классической латыни”, латынь народа проникала то в виде насмешливых цитат, приводимых авторами-аристократами, то в виде ошибок и описок, нечаянно вносимых авторами-плебеями. Тут благодаря этому сохранялось невольно случайное словцо, там – даже целая фраза…

В то же время мы отлично представляем себе в общем тогдашний мир и его жизнь. Мы достаточно знаем, сколько и каких языков в те времена существовало, в каких областях Европы они были распространены, с кем именно соседствовали, на кого могли влиять… Все это помогает нам твердо и уверенно принимать или отвергать почти любой домысел языковедов, проверять данными истории самих народов каждое их предположение о жизни языка.

Что же до общеиндоевропейского языка-основы, если он и существовал в действительности, то не менее как несколько тысяч лет назад. Что мы знаем, что можем мы сказать об этом чудовищно удаленном от нас времени? Ничего или почти ничего!

Нам не известны ни точные места расселения многих тогдашних народов, ни число языков, на которых они говорили. Мы не представляем себе, на сколько и каких именно ветвей мог разбиться общий язык, с кем и с чем соприкоснулись отделившиеся от него начальные диалекты. От всего этого не осталось ни книг, которые мы могли бы расшифровать, ни надписей, ни каких-либо других членораздельных свидетельств. И поэтому каждое суждение о такой глубокой древности может либо случайно оправдаться, либо – чаще – превратиться в подлинное “гадание на кофейной гуще”; может подтвердиться когда-нибудь или остаться навеки замысловатой фантазией.

Приведу и тут только один пример.

Среди индоевропейских языков ученые XIX века давно наметили две резко различные по их особенностям группы: западную и восточную. Они отличались множеством ясных, связанных между собою черт и особенностей. Но наиболее характерным казалось вот что: у всех западных народов числительное “100” обозначалось словами, начинающимися со звука “к”, в той или иной степени похожими на то древнелатинское “ке́нтум” (centum, сто), которое позднее стало произноситься как “центум” (сравни такие слова, как “процент” – 1/100, как “центурион” – сотник в римских войсках и пр.). У народов же восточной группы то же числительное звучало сходно с индийским словом “са́там” (тоже означающим “сто”). Легко понять, что, скажем, французский язык, где “100” звучит как “сан” (причем слово это пишется: “cent”), принадлежит к группе западной, а русский (“сто”, “сотня”) – к восточной. Лингвисты условились так и называть эти группы: “группа са́там” и “группа ке́нтум”. Казалось, это деление твердо и бесспорно; ничто не должно было поколебать его.

И вдруг, уже в XX веке, в Китае были найдены древние рукописи, принадлежавшие до того неизвестному тоха́рскому языку. Когда их прочли, увидели: язык этот относится к языкам индоевропейским. Это было любопытно, но не так уж поразительно. Поразительным оказалось другое: он принадлежал к типичным языкам “ке́нтум”, к западным языкам [35], хотя местообитание народа, говорившего на нем, лежало далеко на востоке, на самой восточной окраине индоевропейского мира. Ему полагалось быть языком “са́там”, а он…

Открытие тохарского языка очень разочаровало многих “компаративистов”, то есть лингвистов – сторонников сравнительного языкознания, особенно тех, которые все еще стремились добраться до тайн “праязыка”. Один лишний язык – и сразу разрушилось так много твердо сложившихся выводов и объяснений! А кто скажет, сколько таких открытий принесет нам будущее? А кто поручится, что не существует десяти или пяти языков, исчезнувших навеки, о которых мы уже никогда ничего не узнаем? Между тем они были, жили, воздействовали на своих соседей, и, не зная их, нечего и думать о том, чтобы точно воспроизвести картину языкового состояния людей в таком далеком прошлом.

Так выяснился основной недостаток сравнительного метода в языкознании – его приблизительность, его неточность. Он является прекрасным помощником, пока его показания можно проверять данными со стороны – сведениями из истории, из археологии древних народов. Но едва граница такой проверки перейдена, это отличное орудие познания мгновенно превращается в жезл волшебника, если не в палочку фокусника, которая может вызвать самое неосновательное, хотя внешне правдоподобное представление о прошлом.

Наша современная наука, советская наука, давно уяснила это себе. Она трезво оценивает достоинства и недостатки сравнительного языкознания. Оно бессильно заново воскресить то, что было безмерно давно и от чего не осталось никаких реальных следов: так геолог не может воссоздать точные очертания горных цепей, превратившихся в песок и глину миллионы лет назад.

Но оно не только может оказать существенную помощь изучению истории действительно существующих и существовавших когда-то языков; оно является в настоящее время, пожалуй, важнейшим орудием этой работы.

Его надо только непрерывно улучшать, проверять другими науками, совершенствовать.

Этим и занимаются сейчас наши советские языковеды.


Следующая часть

Скачать произведения можно этой ссылке - бесплатно и без рекламы.