Home О проекте Кабинет Главная страница сайта
 

Островитяне

Овцы царя Авгиаса не вместе, в стадах разделенных * , –

В кругах разных пасутся; одни по долинам

Вдоль берегов Элизента, другие у вод освященных

Старца Алфея, иные по злачным Бупроза вершинам,

Прочие в здешних окрестностях. Каждое стадо

Вечером с пастбищ собрать нам в овчарни отдельные надо.

Идиллия Феокрита.

Очень давно когда-то всего на несколько минут я встретил одно весьма жалкое существо, которое потом беспрестанно мне припоминалось в течение всей моей жизни и теперь как живое стоит перед моими глазами: это была слабая, изнеможенная и посиневшая от мокроты и стужи девочка на высоких ходулях. В тот день, когда я увидел этого ребенка, в Петербурге ждали наводнения; с моря сердито свистал порывистый ветер и носил по улицам целые облака холодных брызг, которыми раздобывался он где-то за углом каждого дома, но где именно он собирал их – над крышей или за цоколем – это оставалось его секретом, потому что с черного неба не падало ни одной капли дождя. В этот ненастный, холодный день она вышла на грязный мощеный двор из-под черной арки ворот в сопровождении еще более ее изнеможенного итальянского жида, который находился с нею в товариществе по добыванию хлеба, и в сопровождении целой толпы зевак, с утра бродивших для наблюдения, как выступают из берегов Лиговка, Мойка и Фонтанка. Бледный, чахоточный жид, сгибаясь в три погибели, нес покрытую клеенчатым чехлом шарманку; праздные люди гордо несли на своих лицах спокойную тупость бессмыслия. Девочка на ходулях была самым замечательным лицом во всей этой компании и с помощию своих ходуль возвышалась наглядным образом надо всеми. По силе производимого ею впечатления с нею не мог соперничать даже ее товарищ, хотя это был экземпляр, носивший, кроме шарманки, чахотку в груди и следы всех страданий, которыми несчастнейший из жидов участвует с банкиром Ротшильдом в искуплении грехов падшего племени Израиля. Во-первых, девочка была богиней: на ней был фантастический наряд из перемятой кисеи и рыжего плиса; все это было украшено гирляндами коленкоровых цветов, позументом и блестками; а на ее высоком белом лбу лежала блестящая медная диадема, придававшая что-то трагическое этому бледному профилю, напоминавшему длинный профиль Рашели * , когда эта пламенная еврейка одевалась в костюм Федры. Нет сомнения, что вошедшая на ходулях девочка тоже должна была воплощать в себе понятие о каком-то трагическом величии. Она вошла твердою и спокойною поступью, и когда сопровождавший ее жид завертел свою шарманку, она запела:


В Нормандии барон,
Большой любитель псов,
Жил с деревенской простотою.

В ее голосе, которым она пропела эту рыцарскую песню, было столько же скромной твердости, сколько в ее тихом шествии на ходулях; но эта рыцарская песня не нашла сочувствия ни в ком, кроме одной слабонервной дворняжки, начавшей подвывать певице самым раздирающим голосом и успокоившейся только после пинка, отпущенного ей сострадательным прохожим.

Несравненно более общего внимания у зрителей девочка встретила тогда, когда она проплясала перед ними на ходулях какой-то импровизированный matelot. [1] Я видел, как при самом начале этого танца все самые тупые лица осклабились и праздные руки бессмысленно зашевелились, а когда девочка разошлась и запрыгала, каждую секунду рискуя поскользнуться и, в самом счастливом случае, только переломить себе ногу, публика даже начинала приходить в восторг. Из всех людей, стоявших на дворе, и из всех глазевших на эту пляску в окна лишь одно мрачное лицо еврея упорно хранило свое угрюмое выражение, да еще было спокойно лицо самой танцорки. Черные глаза жида то обходили дозором окна всех окружающих двор пяти этажей, то с ненавистью и презрением устремлялись на публику партера, вовсе и не помышлявшую достать из кармана медный грош на хлеб голодному искусству.

– Если бы она плясала в длинном платье, она бы по крайней мере вымела бы мне двор, – проговорил присутствовавший в партере дворник.

Дворник сделал именно такое заключение, какое он должен сделать: “собаке снится хлеб, а рыба – рыбаку”. Естественней этого ничего быть не может.

По мановению дворника прежде всех и проворнее всех поспешила исчезнуть под аркою ворот захожая публика, наслаждавшаяся par grâce [2] всеми вокальными и хореографическими талантами девочки на ходулях; за публикой, сердито ворочая большими черными глазами в просторных орбитах, потянул, изнемогая под своей шарманкой, чахоточный жид, которому девочка только что успела передать выкинутый ей за окно пятак, и затем, уже сзади всех и спокойнее всех, пошла сама девочка на ходулях. Она удалялась в том же спокойном и гордом молчании, с которым входила назад тому несколько минут на этот двор, но из глаз моих до сих пор не скрывается ее бледный спокойный лоб, ее взор гордый и профиль Рашели, этой царственной жидовки, знавшей с нею умерший секрет трогать до глубины онемевшие для высокого чувства сердца буржуазной Европы. Память моя в своих глубочайших недрах сохранила детский облик ходульной плясуньи, и сердце мое и нынче рукоплещет ей, как рукоплескало в тот ненастный день, когда она, серьезная и спокойная, не даря ни малейшего внимания ни глупым восторгам, ни дерзкими насмешкам, плясала на своих высоких ходулях и ушла на них с гордым сознанием, что не даровано помазанья свыше тем, кто не почувствовал драмы в ее даровом представлении.

Я никогда ни одного слова не рассказывал о том, как приходила эта девочка и как она плясала на своих высоких ходулях, ибо во мне всегда было столько такта, чтобы понимать, что во всей этой истории ровно нет никакой истории. Но у меня есть другая история, которую я вознамерился рассказать вам, и эта-то история такова, что когда я о ней думаю или, лучше сказать, когда я начинал думать об одном лице, замешанном в эту историю и играющем в ней столь важную роль, что без него не было бы и самой истории, я каждый раз совершенно невольно вспоминаю мою девочку на ходулях. И так как они не разлучались в голове моей и глядели на меня обе, когда я думал только об одной из них, то я не хочу разлучать их перед твоими глазами, читатель. Тебе было б жалко, как они заплакали бы, заплакали бы разлучаясь, эти милые дети.

Я лучше желаю, чтобы в твоем воображении в эту минуту пронеслось бледное спокойное личико полуребенка в парчовых лохмотьях и приготовило тебя к встрече с другим существом, которое в наш век, шагающий такой практической походкой, вошло в жизнь, не трубя перед собою, но на очень странных ходулях, и на них же и ушло с гордым спокойствием в темную, неизвестную даль.

Маничка Норк! где бы ни была ты теперь, восхитительное дитя Васильевского острова, по какой бы далекой земле ни ступали нынче твои маленькие, слабые ножки, какое бы солнце ни грело твое хрустальное тело – всюду я шлю тебе мой душевный привет и мой поклон до земли. Всюду я шлю тебе, незлобный земной ангел, мою просьбу покорную, да простишь ты мне, что я решаюсь рассказать людям твою сердечную повесть. Протяни мне твои маленькие прозрачные ручки; дохни на эти строки твоим чистым дыханием и поклонись из них своей грациозной головкой всему широкому миру божьему, куда случай занесет неискусный рассказ мой про твою заснувшую весну, про твою любовь до слез, про твои горячие, пламенные восторги! И чувствует сердце мое, что дошла до тебя моя просьба; я слышу откуда-то, из какого-то сурового далека твой благословляющий голос, вижу твою милую головку, поэтическую головку Титании * , мелькающую в тени темных деревьев старого, сказочного леса Оберона * , и начинаю свой рассказ о тебе, приснопамятный друг мой.

Глава первая

Я обязан представить вам героиню моей повести и некоторых лиц ее семейства. Маничка Норк была петербургская, василеостровская немка. Ее мать, Софья Карловна Норк, тоже была немка русская, а не привозная; да и не только Софья Карловна, а даже ее-то матушка, Мальвина Федоровна, которую лет пятнадцать уже перекатывают по комнатам на особо устроенном кресле на высоких колесцах, так и она и родилась и прожила весь свой век на острове. Отца своего Маничка Норк не помнила, потому что осталась после него грудным ребенком: он умер, когда еще старшей Маниной сестре, Берте Ивановне, шел всего только шестой год от роду. Софья Карловна Норк овдовела в самых молодых годах и осталась после мужа с тремя дочерьми: Бертой, Идой и Марьей, или Маней, о которой будет идти начинающийся рассказ. Муж Софьи Карловны, Иоган-Христиан Норк, был по ремеслу токарь, а по происхождению петербургский немец. Он был человек пунктуально верный, неутомимо трудолюбивый и безукоризненно честный. Работая всеми этими качествами, Иоган-Христиан Норк за сорок лет неусыпного труда успел сгоношить себе кое-какую копейку и, отходя к предкам, оставил своей верной подруге, Софии Норк, кроме трех дочерей и старой бабушки, еще три тысячи рублей серебром государственными кредитными билетами и новенькое токарное заведение. София Норк, схоронив мужа, не опустила ни головы, ни рук. Оплакав свою потерю, она стала думать, как ей прожить с детьми своей головою. Софья Карловна была в состоянии это обдумать, потому что у нее от природы был ясный практический смысл и она знала свое маленькое дело еще при муже. Еще и ему она была серьезною помощницею. Не говоря о том, что она была хорошей женой, хозяйкою и матерью, она умела и продавать в магазине разные изделия токарного производства; понимала толк в работе настолько, что могла принимать всякие, относящиеся до токарного дела заказы, и – мало этого – на окне их магазина на большом белом листе шляпного картона было крупными четкими буквами написано на русском и немецком языках: здесь починяют, чистят, а также и вновь обтягивают материей всякие, дождевые и летние зонтики. Это было уже собственное производство Софьи Карловны, которым она занималась не по нужде какой крайней, а единственно по страстной любви своей к труду и из желания собственноручно положить хоть какую-нибудь, хоть маленькую, хоть крохотную лепту в свою семейную корвану * . Результаты, однако, скоро показали, что лепта, добываемая Софьею Карловною через обтягивание материей всяких, дождевых и летних, зонтиков, совсем и не была даже такою ничтожною лептою, чтобы ее не было заметно в домашней корване; а главное-то дело, что лепта эта, как грош евангельской вдовицы, клалась весело и усердно, и не только радовала Иогана-Христиана Норка при его счастливой жизни, но даже помогала ему и умереть спокойно, с упованием на бога и с надеждой на Софью Карловну.

– Софья! – говорил он, мучительно борясь со смертью, – дети… я на тебя… на тебя надеюсь…

– О, мой Иоганус! – отвечала, рыдая, Софья Карловна.

– Маньхен… – продолжал, хрипя, умирающий, – береги ее… мою горсточку… мою маленькую…

– О, всех! всех, мой Иоганус! – отвечала опять Софья Карловна, и василеостровский немец Иоган-Христиан Норк так спокойно глядел в раскрывавшиеся перед ним темные врата сени смертной, что если бы вы видели его тихо меркнувшие очи и его посиневшую руку, крепко сжимавшую руку Софьи Карловны, то очень может быть, что вы и сами пожелали бы пред вашим походом в вечность услыхать не вопль, не вой, не стоны, не многословные уверения за тех, кого вы любили, а только одно это слово; одно ваше имя, произнесенное так, как произнесла имя своего мужа Софья Карловна Норк в ответ на его просьбу о детях.

Но дороже всего не то, что Софья Карловна умела хорошо сказать это слово; это, конечно, важно было только для умиравшего, а для оставшихся жить всего важнее было, что всю музыку этого слова она выдержала.

Токарное производство мужа после его смерти у Софьи Карловны не прекратилось и шло точно так же, как и при покойнике, а на другом окне магазина, в pendant [3] к вывеске о зонтиках, выступила другая, объявлявшая, что здесь чистят и переделывают соломенные шляпы, а также берут в починку резиновые калоши и клеят разбитое стекло. Прошел год, два, пять лет, – вывески эти неизменно оставались на своих местах; Софья Карловна неизменно содержала то же самое заведение и исправно платила деньги за ту же самую квартиру на Большом проспекте. В это время дети подросли, бабушка совсем выжила из века, хотя, впрочем, все-таки по-прежнему ездила в своем колесном кресле, а Софья Карловна все трудилась, трудилась без отдыха, без сторонней помощи и вся жила в своих детях. Берта и Ида ходили в немецкую школу и утешали мать прекрасными успехами; любимица покойника, Маньхен, его крохотная “горсточка”, как называл он этого ребенка, бегала и шумела, то с сафьянным мячиком, то с деревянным обручем, который гоняла по всем комнатам и магазину.

“О, мой Иоганус!” – думала Софья Карловна, вздыхая и уныло глядя на резвившегося ребенка.

– О, мой милый Иоганус! – говорила она вслух, ловя убегавшую Маньхен и прижимая девочку к своему увядшему плечу, откуда трудовой пот давно вытравил поцелуи истлевшего Иогануса, но с которыми, может быть, не хотела расставаться упрямая память.

Так опять шли годы. Состояние Норк, благодаря неусыпным трудам матери, не расстроивалось; фрейлейн Берта “отучилась” в школе и прямо со скамьи сделалась невестой некоего Фридриха Шульца, очень хорошего молодого человека, служившего в одной коммерческой конторе и получавшего большое содержание. Приданым за Бертой Ивановной пошли: во-первых, ее писаная красота и молодость, а во-вторых, доброе имя ее матери, судя по которой практичный Фридрих Шульц ждал найти доброе яблочко с доброго дерева. Берта его не обманула. Вторая девица Норк, Ида Ивановна, только что доучилась; а одиннадцатилетнюю Маничку только отвели в школу.

Глава вторая

В народных сказках наших часто сказывается, что из трех детей, рожденных от одних и тех же родителей, третий, самый младший, задается либо всех умнее, либо всех сильнее, либо всех счастливее и удачливей. Ходя по русской земле, зашла эта сказка и в семью покойного русского немца Иогана Норка. Маня была дитя совершенно, что говорят, “особенное”, какое-то совсем необыкновенное. Умна и пытлива она была необычайно; доброте и чистосердечию ее не было меры и пределов: никто в целом доме не мог припомнить ни одного случая, чтобы Маничка когда-нибудь на кого-нибудь рассердилась или кого-нибудь чем-нибудь обидела. Все знавшие этого ребенка удивлялись на него и со страхом говорили: ох, она не будет жить на свете!

– Нет, нет и нет, – настаивала старая русская кухарка Норков, – что наша барышня, Марья Ивановна, не жилец на этом свете, так я за это голову свою дам на отсеченье, что она не жилец.

Кухарке головы не отрубили, и Маша росла на общую семейную радость и утешение.

Для матери и рассыпа́вшейся пеплом бабушки этот ребенок был идолом; сестры в ней не слыхали души; слуги любили ее до безумия; а старый подмастерье Норка, суровый Герман Верман, даже часто отказывал себе в пятой гальбе пива единственно для того только, чтобы принести завтра фрейлейн Марье хоть апельсин, хоть два пирожных, хоть, наконец, пару яблок. Одним словом, Маня была домашний идол в полном значении этого слова. Одно только в ней сызрана начало тревожить ее мать и бабушку – это какой-то странный, необъяснимый для них перелом в ее характере, подготовленный, конечно, ее слишком ранним развитием и совершившийся на девятом году ее детской жизни. Перелом этот выразился тем, что неудержимая резвость и беспечная веселость Мани вдруг оставили ее, словно отлетели: легла спать вечером одна девушка, встала другая. Думали, что она больна, попробовали полечить – ничего не помогло; добивались у нее, не видала ли она чего-нибудь необыкновенного во сне, – это стало сильно досаждать девочке, она расстроилась и заплакала. Ее оставили в покое, думая, что это она так загрустила и что это непременно пройдет. Опять ошиблись: ни игры, ни шалости больше не манили к себе Маню – возвратить ее к ним не было никакой возможности. Маня, которую, щадя ее слабое здоровье, долго не сажали за книжку, вдруг выучилась читать по-немецки необыкновенно быстро; по-русски она стала читать самоучкой без всякого указания. С этих пор ее нельзя было разлучить с книгою. Ручным работам она училась усердно и понятливо, но обыкновенно спешно, торопливо кончала свой урок у старой бабушки или у старшей сестры и сейчас же бежала к книге, забивалась с нею в угол и зачитывалась до того, что не могла давать никакого ответа на самые простые, обыденные вопросы домашних. Ни веселого хохота, ни детских игр не знала с этих пор Маня; все те, небольшие конечно, удовольствия, которые доставляла ей мать, она принимала с благодарностию, но они ее вовсе не занимали. Чтение развивало в ней страшную впечатлительность, которая обратила на себя серьезное внимание родных только после следующего случая. Взяла ее замужняя сестра один раз в театр на “Уголино” * , и сама была не рада с нею ни спектаклю, ни жизни. Маня разрыдалась в ложе и после того шесть недель вылежала в нервной лихорадке. Каждую почти мочь во время болезни она срывалась с кроватки, плакала и кричала:

– Съешьте меня! Меня, меня съешьте скорей!

Впечатлительности девочки стали бояться серьезно. Ее старались удалять от всего, что могло, по соображению родных, сильно влиять на ее душу: отнимали у нее книги, она безропотно отдавала их и, садясь, молчала по целым дням, лишь машинально исполняя, что ей скажут, но по-прежнему часто невпопад отвечала на то, о чем ее спросят. Родные теряли голову с этой восприимчивостью Маши. Как тщательно они ни берегли ее, невозможно же все-таки было удалить ее от всего, что различными путями добивалось в ее душу, с чем говорило ее чуткое сердечко. Оно говорило с визгливою песнью русской кухарки; с косящимся на солнце ощипанным орлом, которого напоказ, зевакам таскал летом по острову ощипанный и полуголодный мальчик; говорило оно и с умными глазами остриженного пуделя, танцующего в красном фраке под звуки разбитой шарманки, – со всеми и со всем умело говорить это маленькое чуткое сердечко, и унять его говорливость, научить его молчанию не смог даже сам пастор Абель, который, по просьбе Софьи Карловны Норк, со всех решительно сторон, глубокомысленно обсудил душевную болезнь Мани и снабдил ее книгами особенного выбора.

Глава третья

Мое знакомство с семейством Норк началось в гораздо позднейшую эпоху, чем Манино детство, и началось это знакомство довольно оригинальным образом и притом непосредственно через Маню.

Дело это-таки, впрочем, уж было давненько. Жил я тогда на Васильевском острове, неподалеку от известной немецкой школы. Один раз летом возвращался я откуда-то из-за Невы; погода была ясная и жаркая; но вдруг с Ладоги дохнул ветер; в воздухе затряслось, зашумело; небо нахмурилось, волны по Неве сразу метнулись, как бешеные; набежал настоящий шквал, и ялик, на котором я переправлялся к Румянцевской площади, зашвыряло так, что я едва держался, а у гребца то одно, то другое весло, не попадая в воду и сухо вертясь в уключинах, звонко ударялось по бортам. Кое-как я перебрался на свой остров и чуть только ступил на берег, как хлынул азартнейший холодный ливень; ветер неистово засвистал и понесся вдоль линий; крупные капли били как градины; душ был необыкновенный. Я бросился бежать, как поспевали ноги, словно ребенок, преследуемый страшными привидениями, и, влетев на свой подъезд, совсем было сбил с ног спрятавшихся здесь от дождя двух молоденьких девочек. Обе они были мокрехоньки и робко жались у стенки. На обеих на них были коричневые люстриновые платьица и черные переднички с лифами и гофрированными черными же обшивками. Поверх платьица на одной из девочек, черномазенькой и востролиценькой брюнеточке, была надета пестрая шерстяная тальмочка, а на другой, которую я не успел разглядеть сначала, длинная черная тальма из легкого дамского полусукна. На голове первой девочки была швейцарская соломенная шляпа с хорошенькими цветами и широкой коричневой лентой, а на второй почти такая же шляпа из серого кастора с одною черной бархаткой по тулье и без всякой другой отделки. У обеих на руках висели зеленые шерстяные мешочки, в которых сквозь взмокшую материю ясно обрисовывались корешки книг и пинали.

– Бедные две девочки, как тут приютились у нас на подъезде! – сказал я, представляясь в виде Язона * мутным очам добродетельнейшей в мире чухонки Эрнестины Крестьяновны, исправлявшей в моей одинокой квартире должность кухарки и камердинера и называвшей, в силу многочисленности лежавших на ней обязанностей, свое единственное лицо собирательным именем: прислуги.

– О мейн гот! дас ист шреклих! [4] – заговорила моя “прислуга”.

– Да, – говорю, – позвать бы их к нам, Эрнестина Крестьяновна, чтоб не простудились они там стоючи мокрые на сквозном ветру.

– О ja, ja! Gott bewahr! [5] – залепетала “прислуга” и побежала на лестницу.

– Ну сто? – начала она, появляясь через минуту назад с растопыренными руками и с неописанным смущением на лице: – один как совсем коцит, а другой совсем не коцит; ну, и сто я зделяйть?

Я вышел на подъезд сам. Девочки по-прежнему жались у стенки; черненькая несколько выдавалась вперед, а другая совсем западала за ее плечико.

– Войдите, сделайте милость, к нам, пока перейдет дождик, – сказал я, обращаясь к обоим детям безразлично.

Черненькая взглянула на меня быстро, но ничего не ответила, а по глазам ее видно было, что ей тут очень неловко и что она решительно не прочь бы зайти и пообогреться в комнате.

– Пожалуйста, зайдите! – повторил я и в эту минуту заметил из-под локтя передней девочки крошечную ручонку, которая беспрестанно теребила и трясла этот локоток соседки изо всей своей силы.

– Мы вам ничего худого не сделаем; нам только жаль, что вы здесь стоите, – обратился я к черненькой и снова заметил, что ручонка ее соседки под ее локотком задергала с удвоенным усердием.

– Она не хочет, а я без нее не могу, – отвечала, краснея и застенчиво улыбаясь, черненькая девочка, и чуть только она произнесла эти слова, как беспокойная ручка, назойливо теребившая ее локоток, отпала и юркнула под мокрую черную тальму.

– Как вам не стыдно бояться!

– Я ничего не боюсь, – чуть слышно прошептала задняя девочка и в ту же секунду тронулась с места; черненькая тоже пошла за нею, и обе рядышком они вступили в мои апартаменты, которые, впрочем, выглядывали очень уютно и даже комфортно, особенно со входа с непогожего надворья. Впрочем, теперешний вид моего жилья очень много выигрывал оттого, что предупредительная Эрнестина Крестьяновна в одну минуту развела в камине самый яркий, трескучий огонек.

Завидя в передней гостей, “прислуга” моя выбежала уточкой и начала около них кататься, стаскивая с них мокрые тальмы и шляпы, встряхивая их юбочки и обтирая их козловые сапожки.

Через минуту гостьи, держась рука за руку, робко вступили в мою зальцу и, пройдя три шага от двери, тотчас сделали мне самый милый книксен.

– Пожалуйте сюда, к камину, – попросил я их в кабинет.

Девочки двинулись вперед, снова держась рука за руку, и, оглянувшись по новой комнате, обе стали у огня.

– Садитесь, – попросил я их, пододвигая им два кресла.

Девочки вместе поклонились, очень оригинально уселись вдвоем на одном кресле, расправили юбочки и сушили ножки.

– А я сицас будить горяций кофе давай, – радостно объявила Эрнестина Крестьяновна и уплыла в кухню.

Я стал себе свертывать папироску и молча рассматривал моих гостей. Обе они были не девочки и не девушки, а среднее между тем и другим, как говорят – подросточки. Черненькой на вид было лет пятнадцать, и правильные, тонкие черты ее лица обещали из нее со временем что-то очень красивое; но это должно было случиться, когда линии лица протянутся до назначенных им точек и живые краски юности расцветят детскую смуглость нежной, тонкой кожи. Другая, которая, стоя в коридоре, все западала за свою подругу, была совсем в ином роде: по росту и сложению ей можно было дать лет тринадцать, а по лбу и бровям гораздо более, чем ее подруге. Эта девочка была некрасивая и никогда не обещавшая быть красавицей, но вся она была какое-то счастливейшее сочетание ума, грации и прелести. Фигурка ее была необыкновенно стройная, такая “миньонная” * , волосы тонкие, легкие, светло-пепельного цвета; носик строгий, губки довольно полные; правильно оканчивающийся подбородок и удивительной тонкости и белизны шейка, напоминающая красивую и гибкую шейку цыцарки. Но всего замечательней в этом лице были глаза, эти окна души, как их называли поэты, – окна, в которые внутренний человек смотрит на свет из своего футляра. Большие бирюзовые глаза эти были непременно очень близоруки. Это заключение возникло у меня вследствие того, что девочка при каждом относящемся к ней вопросе поворачивалась к говорящему всем телом, выдвигала несколько вперед головку и мило щурила свои глазки, чтобы лучше разглядеть того, кто говорил с нею. Ничего в мире нет мудренее и неразгаданнее таких близоруких глаз. Можно подумать, что они долго глядят не видя ничего, кроме света, и вдруг сосредоточатся на чем-нибудь одном, взглянут глубоко и тотчас же спрячутся за свои таинственные ресницы, точно робкие серны, убегающие за нагорные сосны.

Замечают, что большинство близоруких людей бывают очень мечтательны и что у них весьма часто бывает сильно развита фантазия. Может быть, в этом замечании есть своя доля правды.

В то время, когда я, рассматривая моих гостей, предавался всем этим соображениям, “прислуга” вошла и поставила на стол поднос с тремя чашками горячего кофе.

– Фрейлейн, битте зер, тринкен зи шнеллер кафе, [6] – пригласила Эрнестина Крестьяновна.

Черненькая девочка толкнула слегка локотком пепельную блондинку, и обе ни с места.

Я встал и подал им кофе.

– Ах, поставьте, мы возьмем сами, – отвечала, конфузясь, брюнетка.

Она встала, отряхнула начинавшие высыхать юбочки и, подойдя к столу, кликнула:

– Маньхен!

– Мм! – отозвалась Маньхен и, полуоборотясь, прищурила глазки.

– Бери же! – произнесла, продолжая беспрестанно меняться в лице, чернушка.

Маня еще прищурилась, пока рассмотрела стоящий на столе кофе и торопливо отвечала по-немецки:

– Ich danke sehr, Klara; ich will nicht. [7]

– Отчего же вы не хотите согреться? – спросил я как сумел ласковее.

– Благодарю вас, – отвечала чистым русским языком Маня.

– Вы церемонитесь?

– Нет… я… не озябла.

– Чашка кофе все-таки вам не повредит.

Маня опять прищурила глазки, встала и, слегка покачиваясь на своих ножках, подошла к столику.

Теперь я рассмотрел, что платья обеих девушек были не совсем коротенькие, но на подъеме так, что все их полусапожки и даже с полвершка беленьких чулочек были открыты. Дождь на дворе не прекращался; ветер сердито рвал в каминной трубе и ударял в окна целыми потоками крупного ливня; а вдалеке где-то грянул гром и раскатился по небу.

– Гром! – проговорила Маня.

– Да, а вы боитесь грома?

– Я? Да, я боюсь грома; а моя мама… Ида… Они знают, что я боюсь.

– Хотите, мы пошлем сказать, чтобы о вас не беспокоились? Далеко вы живете?

– Вот тут, всего через две линии; тут магазин наш, магазин Норк.

Я отвечал, что знаю, где их магазин.

– Но посылать, пожалуйста, не надо.

– Нет, нет, не надо, как можно! – заговорила она, увидя, что я хотел повернуться к кухне.

– Нет, прошу вас, пожалуйста, не посылайте бедную старушку.

Я вызвался сходить сам.

– Ах, нет, пожалуйста, не надо!

– Но ваши будут беспокоиться.

– Нет, пожалуйста… Они догадаются, что мы с Кларинькой куда-нибудь зашли. Теперь я вспомнила, что они подумают, что мы ждем в школе.

Сколько я ни старался уговаривать Маньхен, она ни за что не соглашалась ни пустить меня по дождю, ни послать “бедную старушку”.

А погода действительно разыгралась во всю свою финскую мочь; все небо заволокло черною, свинцовою тучею; удары грома катились быстрее и непосредственнее вслед за скользившими зигзагами-молнии.

– Маня, сколько здесь книг! – сказала из угла, стоя у моего книжного шкафа, Кларинька.

Маня сощурила глазки и, держа в зубках отломленный кусочек сухарика, наклонила головку вперед по голосу Клары.

– Где? – спросила она очень внимательно и необыкновенно тихо.

– Вот целый шкаф.

Маня так и пошла к шкафу с чашкою в руках и кусочком сухарика между зубками.

– Вы любите книги? – спросил я, подходя вслед за нею к шкафу.

– Да, я люблю, – уронила она едва слышно.

– Сколько их тут! – удивлялась Клара.

Маня воззрилась в корешки книг, как газель в лесную чащу; сухарик так по-прежнему оставался неразгрызенный в ее зубках.

– Вы много читаете? – спросил я Клару.

– Я? Нет; я так читаю… когда захочется; а она всегда читает.

– Маньхен! – добавила она, – посмотри, целый Пушкин.

Маня передвинулась молча и опять стала глядеть в переплеты; я не сводил глаз с ее живых, то щурившихся, то широко раскрывающихся глаз и бледного, прозрачного личика.

Она читала названья книг с такою жадностию, как будто кушала какой-нибудь сладкий запрещенный плод, и читала не одними глазами, а всем своим существом. Это видно было по ее окаменевшим ручкам, по ее вытянутой шейке, по ее губкам, которые хотя не двигались сами, но около которых, под тонкой кожицей, что-то шевелилось, как гусеница.

Так прошло семь или восемь минут. Маня все стояла у шкафа, и червячок все ворочался около ее губок, как вдруг раздался страшный удар грома и с треском раскатился по небу. Маня слабо вскрикнула, быстро бросила на пол чашку и, забыв всякую застенчивость, сильно схватилась за мою руку.

Разлетевшаяся вдребезги чашка и зазвеневшая по полу ложечка испугали ее еще более.

– Идти! идти! – прошептала она, схватившись в испуге за мою руку и совсем подбиваясь под мой локоть.

Я не мог понять, что значит ее идти, и старался как умел и как мог ее успокоить, но она все тревожилась, вздрагивала, зорко смотрела вперед и каждый раз крепче жалась ко мне при всяком новом ударе.

– Как жаль, что вы так боитесь грома! – начал я, когда гроза утихла и небо стало понемножку светлеть и разъясниваться.

Маня молча взглянула на меня, потом на разбитую чашку и пролитый кофе и опять прошептала:

–  Идти.

– Теперь невозможно идти.

Девушка задумалась.

– Вас, верно, напугал кто-нибудь?

– Н-нет… это так… влияние…

Все существо Мани опять разом выразило, что ей очень тяжело от этого влияния, и тоненький червячок снова забегал под кожей около ее губок.

– Идти, – заговорила она, крепко сжимая мою руку, – нужно скорее идти… идти…

Она задрожала и жалась ко мне с выражением ужаса и как будто с мольбой, чтоб я удерживал ее, чтоб не пускал ее куда-то идти.

Гроза стихла.

Я ничего не стал расспрашивать Маню об этом, как она называла, “влиянии”, и как только немножко распогодилось, оделся и пошел проводить их. Магазин Норк был от моей квартиры в нескольких минутах ходьбы. Мы все втроем перешли это расстояние очень скоро и едва успели взяться за дверную ручку, как в магазине раздался сумасшедший крик, и в одно мгновение Маня совсем исчезла в какой-то необъятной куче светлого ситца. Ситец этот закутывал Маню, шевелился около нее, пожирал ее и издавал слабое, почти мышиное пищание, а вдалеке, где-то комнаты за две, послышалось дерганье, как будто кто-то тянул слабою рукою колодезный цебор * . Звуки эти все слышались ближе и ближе, и, наконец, в противоположной двери показалось высокое железное кресло с большими колесами, круглые ободы которых были тщательно обмотаны зеленой суконной покромкой. На этом кресле, положа руки на ободья колес, сидела сама старость с младенчески шаткой головой и ушедшими в затылок глазами. Темный полосатенький капот и белый чепец, которым была покрыта подъехавшая фигура, слегка тряслись и дрожали. Даже пестрый шотландский плед, закрывавший недвижимые ноги старушки, слегка шевелился.

При появлении этого кресла ситец, поглотивший Маню, заворошился еще сильнее; из него поднялись две красноватые руки, взмахнули на воздухе и опять утонули в складках, а насупротив их показалась пара других, более свежих рук, и эти тоже взмахнули и также исчезли в ситцевой пене. Затем показалась головка Мани, а возле нее, у самых щек, отцветшая женская голова с полуседыми локонами и гладко причесанная белокурая головка девушки, волоса которой громко объявляли о своем ближайшем родстве с волосами Мани. Это были ее мать и сестра Ида, а в дверях на кресле – Манина бабушка.

Мы с девочкой Кларой двое оставались сторонними зрителями этой сцены, и на нас никто не обращал ровно никакого внимания. Маню обнимали, целовали, ощупывали ее платьице, волосы, трогали ее за ручки, за шейку, ласково трепали по щечкам и вообще как бы старались удостовериться, не сон ли все это? не привидение ли? действительно ли это она, живая Маня, с своей маленькой и слабою плотью?

Мне очень хотелось уйти и не мешать этой семейной сцене, но в то же время я чувствовал необходимость рассказать в оправдание девушек, где они были и по какому случаю попали ко мне.

– Ах, как мы вас можем благодарить! Я не умею сказать вам, как я вам благодарна, – отвечала мне восторженно Софья Карловна, когда Маня перешла в объятия бабушки, а я наскоро рассказал кое-как всю эту историю.

Софья Карловна непременно просила меня остаться пить чай; она говорила, что сейчас будет ее зять, который уже целый час рыщет с своим знакомым, художником Истоминым, по всему острову, отыскивая везде бедную Маню. Я отказался от чаю и вышел.

Софья Карловна, прощаясь, взяла с меня слово, чтобы я непременно зашел к ним и был бы их хорошим знакомым. Я дал такое слово и сдержал его, даже во втором отношении.

Глава четвертая

На другое утро ко мне зашел незнакомый, очень щеголевато и в то же время очень солидно одетый, плотный, коротко остриженный господин с здоровым смуглым лицом, бархатными бакенбардами и очень хорошими черными глазами. Он назвал себя Фридрихом Шульцем; сказал, что он зять мадам Норк и что пришел поблагодарить меня от тещи и от себя за внимание, оказанное вчера детям. Фридрих Шульц говорил немного, держался с тактом и вообще вел себя человеком выдержанным. В заключение своего короткого визита он выразил надежду, что мы будем знакомы, и мы с ним простились.

Через день после визита, сделанного мне Шульцем, я отправился к Норкам узнать о здоровье Мани. Это было перед вечером. Маня сама отперла мне двери и этим сделала вопрос о ее здоровье почти неуместным, но тем не менее меня все встретили здесь очень радушно, и я очень скоро не только познакомился с семейством Норков, но даже стал в нем почти своим или, по крайней мере, очень близким человеком.

Здесь я должен сделать некоторое, весьма короткое впрочем, отступление для того, чтобы познакомить читателя со всеми лицами семейства Норков в ту именно пору, к которой относится этот рассказ, и при этом показать их чистенькое жилище.

Самым старым лицом здесь была утлая бабушка Норк. Ей было уже восемьдесят три года; она была некогда и умна, и красива, и добродетельна; нынче она была просто развалина, но развалина весьма опрятная, не обдававшая ни пылью, ни плесенью и не раздражавшая ничьего уха скрипом железных ставень, которые во всех развалинах так бестолково двигаются из стороны в сторону и несносно скрипят на заржавевших крючьях. У старушки Норк оставалось довольно ума и очень много сердца для того, чтобы любить каждый листочек дерева, выросшего из ее праматеринского лона, и между всеми этими веточками и листочками самым любимым листком старушки была опять-таки та же младшая внучка, Маничка Норк. О Софье Карловне мы знаем достаточно, чтобы не говорить о ней в особенности. Она осталась навсегда доброю матерью и хорошею хозяйкою, но с летами после мужа значительно располнела; горе и заботы провели у нее по лбу две глубокие морщины; а торговые столкновения и расчеты приучили ее лицо к несколько суровому, так сказать суходельному выражению, которое замечается почти у всех женщин, поставленных в необходимость лично вести дела не женского хозяйства. Берта Ивановна Шульц была прежде всего и больше всего красавица, здоровая, свежая, белая, роскошная, очень добрая, угодливая, верная жена, страстно нежная мать и бесценная хозяйка. Лучшим аттестатом семейным добродетелям Берты Ивановны был муж ее, Фридрих Фридрихович Шульц. Всегда практически умный, здоровый и веселый, Фридрих Шульц, в качестве мужа Берты Ивановны, раздобрел еще более; его веселый смех со времени женитьбы стал слышаться еще чаще и громче, а на лице его явилось еще более самоуверенности. В этой самоуверенности, которая лежала на лице Шульца, не было, впрочем, ничего заносчивого и обидного. Только при взгляде на свою жену или при разговоре о ней Фридрих Шульц примешивал к своей безобидной самоуверенности некоторую надменность.

– Ну-ка, – говорило тогда его лицо гостям, угощавшимся у его хлебосольной трапезы, – ну-ка, скажите-ка, мои голубчики, у кого из вас есть такая жена?

– А ни у кого у вас нет такой жены, да и ни у кого не может быть такой жены, – добавляло оно, следя за плававшей лебедью Бертой Ивановной. – А вот посмотрите, какой еще я куплю моей Бертиньке дом – так тоже у вас ни у кого и дома такого никогда не будет.

Ссор и неладов у этого супружества никогда не бывало. Ибо если иногда Берта Ивановна, отягощаясь далеко за полночь заходившими у мужа пирушками, и говорила ему по-немецки: “Лучше бы они, Фриц, пораньше к тебе собирались”, то Фридрих Фридрихович обыкновенно отвечал на это своей жене по-русски: “Эй, Берта Ивановна, смотрите, чтобы мы с вами, мой друг, как-нибудь не поссорились!” – и тем все дело и кончалось.

Ида Ивановна, остававшаяся до сих пор девушкою, была иной человек, чем ее сестра Берта Шульц, и совсем иной, чем сестра ее Маня. Ида была очень недурна собой. Рост у нее был прекрасный и фигура очень стройная, так что, глядя сзади на ее роскошные плечи, гибкую талию и грациозную шейку, на которой была грациозно поставлена пропорциональная головка, обремененная густейшими русыми волосами, можно было держать пари, что перед вами женщина, не раз заставлявшая усиленно биться не одно мужское сердце; но стоило Иде Ивановне повернуться к вам своим милым и даже, пожалуй, красивым лицом, и вы сейчас же спешили взять назад составившееся у вас на этот счет предположение. У Иды Ивановны был высокий, строгий профиль, почти без кровинки во всем лице; открытый, благородный лоб ее был просто прекрасен, но его ледяное спокойствие действовало как-то очень странно; оно не говорило: “оставь надежду навсегда” * , но говорило: “прошу на благородную дистанцию!” Небольшой тонкий нос Иды Ивановны шел как нельзя более под стать ее холодному лбу; широко расставленные глубокие серые глаза смотрели умно и добро, но немножко иронически; а в бледных щеках и несколько узеньком подбородке было много какой-то пассивной силы, силы терпения. В губах у старшей девицы Норк было нечто общее с Манею, но это нечто и здесь было совершенно неуловимо. Оно и здесь тоже совсем не принадлежало самим устам Иды Ивановны, а это именно был опять такой же червячок, который шевелился, пробегал по ее верхней губе и снова скрывался где-то, не то в крови, не то в воздухе.

Самые уста Иды Ивановны были необыкновенно странны: это не были тонкие бледные губы, постоянно ропщущие на свое малокровие; это не был пунцовый ротик, протестующий против спокойного величия стального лица живых особ, напрасно носящих холодную маску Дианы. Уста Иды были в меру живы и в меру красны; но и опять вы почему-то понимали, что они никогда никого не поцелуют иным поцелуем, как поцелуем родственной любви и дружбы. Оставив пансион, Ида Ивановна на другой же день поставила себе стул за прилавок магазина и сделалась самой усердной и самой полезной помощницей своей матери. Софья Карловна не ставила Иду Ивановну никому в пример и даже не так, может быть, нежно любила ее, как Маню, но зато высоко ее уважала и скоро привыкла ничего не предпринимать и ни на что не решаться без совета Иды. О том, что Ида Ивановна тоже девушка, что она тоже может кого-нибудь полюбить и выйти замуж, в семействе Норк, кажется, никто не подумал ни одного раза. Даже практическому Шульцу, относившемуся к свояченицам и к теще с самым горячим участием, и ему сдавалось, что Ида совсем что-то такое, так собственно и рожденное исключительно для семьи Норков и имеющее здесь, в этой семье, свое вековечное место. Есть такие странные девушки, так уже вот и прикрепленные на всю жизнь свою к родимой семье. Так это на них и знаменуется: взглянешь и сейчас это видишь. Таких девушек очень часто приходится встречать в нашем сельском духовенстве и особенно много их в благовоспитанных семьях небогатых петербургских немцев. Чуть не с колыбели какая-то роковая судьба обрекает их в хранительниц родительской старости да в няньки сестриных детей, и этот оброк так верно исполняется ими до гроба. Они делаются крепкими своему положению до того, что упасть, или немножко пошатнуться, или скользнуть, хотя немножечко, одной ногою, для них уж невозможно. Не знаю, надобно ли к этому уж прямо родиться или можно себя приучить жить для таких целей, но знаю, что такова была именно Ида, хотя на прекрасном лице ее и не было написано: “навек оставь надежду”. Печать иная почивала на этом облике: вам вверить ей хотелось все, что вам мило и дорого на свете, и ваше внутреннее чувство вам за нее клялось, что ни соблазн любовных слов, ни золото, ни почести, ни диадема королевы врасплох ее застать не могут и не возьмут ее в осаду. Око ее было светло, сердце чисто.

В заключение упомяну еще о подмастерье Германе Вермане, который сам себя не отделял от семейства Норков и которого грех было бы отделить от него в этом рассказе.

Герман Верман был небольшой, очень коренастый старик, с угловатою головою и густыми черными, с проседью, волосами, которые все называли дикими и по которым Ида Ивановна самого Вермана прозвала “Соважем”. [8] Соваж был старик честнейший и добрейший, хороший мастер и хороший пьяница. По наружности он более был похож на француза, чем на немца, а по нраву на англичанина; но в существе он был все-таки немец, и самый строгий немец.

Жили Норки в небольшом деревянном доме на углу одной из ближайших линий и Большого проспекта, дома которого, как известно, имеют, вдоль фасадов довольно густые и тенистые садики, делающие проспект едва ли не самою приятною улицею не только острова, но и всего Петербурга. В пяти окнах, выходивших на линию, у Норков помещался магазин и мастерская, в которой жил и работал с учениками Герман Верман. Жилые комнаты (которых счетом было четыре) все выходили окнами в густой садик по Большому проспекту. Здесь, тотчас влево от магазина, была большая, очень хорошо меблированная зала, с занавесками, вязанными руками Иды Ивановны, с мебелью, покрытою белыми чехлами, и с хорошим фортепьяно. Далее шла маленькая гостиная для коротких друзей. Это просто был кусок спальни Софьи Карловны, отделенный красивыми ширмами красного дерева и установленный мягкою голубою мебелью. За ширмами, была самая спальня. Другие две комнаты, выходившие окнами на двор, отделялись от двух первых широким, светлым коридором. В угле коридора, совершенно в сторонке, была комната бабушки, а прямо против импровизированной гостиной – большая и очень хорошая комната Иды и Мани. Комната эта была их спальнею, и тут же стояли два маленькие письменные столика. Далее, в конце коридора, сейчас за комнатою девиц, была кухня, имевшая посредством особого коридорчика сообщение с мастерскою, где жил Герман Верман; а из кухни на двор шел особый черный ход с деревянным крылечком.

Квартира эта по улице была в первом этаже, но со стороны двора под нею был еще устроен невысокий полуэтаж, и как раз под одним из окон девиц выходило крыльцо этого полуэтажа, покрытое широким навесом кровельного железа.

Жило семейство Норков как нельзя тише и скромнее. Кроме каких-то двух старушек и пастора Абеля, у них запросто не бывал никто. С выходом замуж Берты Ивановны, которая поселилась с своим мужем через два дома от матери, ежедневным их посетителем сделался зять, Шульц вместе с женою навещал тещину семью аккуратно каждый вечер и был настоящим их семьянином и сыном Софьи Карловны. Потом в доме их, по известному читателям случаю, появился я, и в тот же день, вслед за моим выходом, Шульц привез художника Истомина.

Художник Роман Прокофьевич Истомин еще очень незадолго перед этим событием выделился из ряда своих товарищей одною весьма талантливою работою, давшею ему сразу имя, деньги, знакомства многих великих мира сего и расположение множества женщин. Все это вместе взятое, с одной стороны, делало Истомина уже в то время лицом довольно интересным, а с другой – снабжало его кучею врагов и завистников, которых всегда так легко приобретает себе всякое дарование не только в среде собратий по профессии, но и вообще у всего мещанствующего разума, живо чувствующего бессилие своей практической лошади перед огневым конем таланта. Талантливости Истомина не отвергал никто, но одни находили, что талантливость эта все-таки не имеет того значения, которое придают ей; другие утверждали, что талант Истомина сам по себе велик, но что он принимает ложное направление; что деньги и покровительства губят его, а в это время Истомин вышел в свет с другою работою, показавшею, что талант его не губится ни знакомствами, ни деньгами, и его завистники обратились в злейших его врагов. Истомину шла удача за удачею в жизни и необыкновенное счастье в любви. У него бывали любовницы во всех общественных слоях, начиная с академических натурщиц до… ну, да до самых неприступных Диан и грандесс * , покровительствующих искусствам. Последнее обстоятельство имело на художественную натуру Истомина свое неотразимое влияние. Красивое, часто дышавшее истинным вдохновением и страстью, лицо Истомина стало дерзким, вызывающим и надменным; назло своим врагам и завистникам он начал выставлять на вид и напоказ все выгоды своего положения – квартиру свою он обратил в самую роскошную студию, одевался богато, жил весело, о женщинах говорил нехотя, с гримасами, пренебрежительно и всегда цинически.

Я слышал об Истомине много, хорошего и еще больше худого, но сам никогда не видал его. Известно мне было, что он существует, что он едва ли не один из самых замечательных молодых талантов в академии, что он идет в гору – и только. Знал я также, что Истомин состоит в приятельских отношениях с Фридрихом Шульцем, а от Иды Ивановны слыхал, что Шульц вообще страстный охотник водить знакомство с знаменитостями и потому ухаживает за Истоминым.

– Это ахиллесова пята нашего Фрица, – шутила Ида.

Только я и знал об Истомине. В доме Норков со дня своего первого посещения он не был ни разу, да и нечего было ему здесь и делать в этой тихой, скромнейшей семье.

Глава пятая

Сблизясь с семейством Норков, я, разумеется, познакомился ближе и с Фридрихом Шульцем. Человек этот, как я уже сказал выше, с первой же встречи показался мне образцом самой хорошей порядочности, но… бог его знает, что в нем было такое, что как-то не располагало к нему и не влекло. Фридрих Фридрихович был и хлебосол и человек не только готовый на всякую послугу, но даже напрашивавшийся на нее; он и патриотизму русскому льстил, стараясь как нельзя более во всем русить; и за дела его можно было только уважать его, а все-таки он как-то не располагал человека искренно в свою пользу. Определительно в нем чувствовался недостаток простоты, благоуханно почивавшей в воздухе, которым дышало семейство Норков. Зайдешь, бывало, к Фридриху Фридриховичу – он встречает радушно: “Добро пожаловать! – кричит, бывало, еще чуть ногу на порог переставишь. – Проходите, батюшка, к моей бабе, а я тут с людишками поразверстаюсь”, – докончит он, указывая на стоящих артельщиков. Кажется, будто и чистосердечно, и приветливо, и просто, а чувствуешь, что нет во всем этом ни чистосердечия, ни простоты, ни привета. Пойдешь к Берте Ивановне – та тоже встретит с улыбкой, с вечно одинаковой, доброй улыбкой; расскажет, что ее Фриц совсем измучился; что они ездили вчера смотреть Газе * и что Газе в Лудовике, по ее мнению, гораздо лучше, чем в Кромвеле, а что о Раабе * и о Гюварт, право, гораздо больше говорят, чем они заслуживают. Но и от этой доброй улыбки Берты Ивановны и от этих ее рассказов не согревается душа и не теплеет на сердце. Проболтаешь с полчаса, входит Фридрих Фридрихович, отдуется, упадет с видом утомления на диван и, разгладив бархатные бакенбарды, начинает:

– А у меня, милостивец мой, опять какой мудреный крендель нынче завернулся. Тут, прости меня господи, с этой ерундой с своей не можешь никак себя хорошенько сообразить, а вчера только приезжаю, застаю повестку, что молодые Коровниковы выпросили меня себе попечителем. Ну помилуйте, скажите, что это такое?! Ведь это же, наконец, наказание! “Разве мало, говорю, у вас, господа, своих русских? Найдется, чай, довольно охотников мильонным состоянием опекать”. Нет, свое твердят: “Мы вас, Фридрих Фридрихович!” – “Да что, говорю, вас! кислый квас! Что такое неправда за меня? что я, в самом деле, за такое особенное? ведь я, говорю, господа, немец, шпрехензидейч, Иван Андрейч, колбасник!” Нет, опять свое: вы да мы, мы да вы, да и давай целоваться. Ну, что вы тут с таким народом прикажете разговаривать?

Поставит, бывало, Фридрих Фридрихович в самое неприятное положение таким, совершенно, впрочем, правдивейшим, рассказом и смотрит в глаза, пока ему сочинишь какую-нибудь любезность. Впрочем, если он заметит, что уж вы очень затрудняетесь, то, не дожидаясь ответа, крикнет:

– Бертинька! а ну, дай нам, матушка, что-нибудь такое позабавиться.

И из комнаты Берты Ивановны тотчас же появляется поднос с холодною закускою, графинчиком Doppel-corn, [9] бутылкой хересу и бутылкой портеру.

– Без соли, без хлеба – худая беседа. Наш брат, русский человек, любит почавкать, – начинает Фридрих Фридрихович, давая вам чувствовать, что когда он десять минут назад называл себя немецким человеком, то это он шутил, а что, в самом-то деле, он-то и есть настоящий русский человек, и вслед за этой оговоркой Шульц заводит за хлебом-солью беседу, в которой уж гостю приходится только молчать и слушать Фридриха Фридриховича со всяческим, впрочем, правом хвалить его ум, его добродетель, его честность, его жену, его лошадь, его мебель, его хлеб-соль и его сигары.

У Норков же было совершенно иное. Проходишь, бывало, через магазин – Ида Ивановна чаще всего стоит с каким-нибудь покупателем и продает ему папиросную машинку или салатную ложку; поклонишься, проходя, как попало Иде, она кивнет головою, тоже чуть заметно, и по-прежнему ведет свое дело с покупателем. Придешь в залу – никого нет, но все смотрит так приветно: и фортепиано и закрытая чехлами мебель как будто говорят вам: “Здравствуйте-с! просим покорно садиться”. Вы и садитесь. Так именно было со мною в третье посещение Норков. Я прошел мимо Иды Ивановны, стоявшей в магазине, и сел, не зная, что мне делать, но чувствуя, что мне совсем здесь хорошо и ловко.

Через две или три минуты Ида Ивановна сбыла с рук покупателя и показалась в зале. Выйдя из магазина, она в обеих руках держала по ломтю спелой дыни, посыпанной сахаром.

– Нехорошая дыня, – сказала она, протягивая мне ломтик в своей тонкой белой руке, и в то же время сама начала другой.

– Нет, ничего, – отвечал я, отведав дыни.

– Водянистая; нынче лето такое гадкое, все фрукты какие-то водянистые.

– А что ваша сестра?

– Маня? Она все возится с вашими книгами.

– А я ей еще принес.

Ида Ивановна покачала головой и выговорила:

– Вы нам ее совсем испортите. Подите к ней, если хотите, в ее комнату.

– Можно?

– Отчего же? Там убрано. Я одна тут; мне нельзя отойти от магазина; мамы нет дома, а бабушка уж закатилась и спит.

Я поблагодарил и коридорчиком прошел к комнате Иды и Мани.

– Войдите, – сказала Маня, когда я второй раз постучался у ее двери.

Я застал Маню, сидевшую на окне, с которого до половины была сдвинута синяя тафтяная занавеска. На коленях у Мани лежала моя книга.

– Здравствуйте! – сказала она, щурясь и осторожно спуская на пол свои крошечные ножки. – А я так и думала, что это вы.

– Отчего же это вы так думали?

– Так… читала и как-то про вас вспомнила, а вы и пришли. Садитесь.

Я сел. Маня выбежала на минуту и вернулась с пепельницею, сигарою и спичками.

– Курите, – сказала она, ставя предо мною спички и подавая мне сигару.

Я поблагодарил.

– Это Фрицева сигара: он всегда хорошие сигары курит; вы попробуйте.

Я взял сигару и закурил: сигара точно оказалась очень хорошею.

– Довольны вы книгою? – начал я, чтобы с чего-нибудь начать.

– Да, – отвечала торопливо Маня. – Это так по-русски; такое… действительное.

– Вы любите более действительное?

Девушка задумалась.

– Я много читала, – начала она тихо, – но вы меня не расспрашивайте. Я все читаю. Это вот хорошая книга, – продолжала она, указывая на мой томик “Записок охотника”, – нравится мне, а я не могу рассказать почему… Так, какое-то влияние такое… Жаль прочесть скоро. А другие книги читаешь… даже спешишь. Так читаешь… – Маня махнула ручкой.

– Без влияния?

Девушка смотрела на меня долго и, пожав плечиками, сказала:

– Я не знаю, право, какое ж другое слово?

Мне стало стыдно своей попытки слегка подтрунить над Маней.

– Видите, – говорила она, робея и потупляя глазки, – Шиллера, Гете, Ауэрбаха * – все это я брала у Фрица; все кое-как знаю; и еще разные там книги у него брала… а это новое совсем, и такое понятное… как самой будто все это хочется почувствовать: ведь это ж влияние значит?

– Вы знаете, – говорила она мне, прощаясь, – вы не думайте, что мои родные в самом деле сердятся, что я читаю книги. Фриц сказал, что ваши книги мне всегда можно читать, и мама мне тоже позволила.

– Очень рад, – отвечал я и ушел, пожав ей ручку.

Фридрих Фридрихович, значит, ко мне благоволил, и я дал себе слово дорожить этим благоволением для Мани. Так прошло нашему знакомству, надо полагать, месяца три или четыре. В это время я познакомился у Шульца с несколькими знаменитостями, впрочем не первой руки, – и, между прочим, с Романом Прокофьичем Истоминым. При всех предубеждениях против этого человека он мне очень понравился. Кроме таланта, выразительной наружности и довольно редкой в русском художническом кружке образованности, к нему влекла его хорошая, страстная речь, гордое пренебрежение к врагам и завистникам и смелая, твердая решимость, соединенная (когда он хотел этого) с утонченнейшею мягкостью и теплотою обращения. Я на Романа Прокофьевича тоже, кажется, произвел впечатление довольно выгодное, и со второго или третьего свидания мы стали держать себя по отношению друг к другу добрыми приятелями. Это еще не решено, да и вряд ли когда-нибудь будет решено, почему с одним человеком почти ни с того ни с сего легко сходишься, сам того не замечая, а с другим ни от того ни от сего, при всех усилиях сойтись, никак не сойдешься. Почти совершенно друг друга путем не зная и не ведая, сошлись мы с Романом Прокофьевичем так, что вдруг очутились на одной квартире. Он напал случайно на очень хороший бельэтаж небольшого домика; в этом бельэтаже приходилось по три одиноких комнаты со сторон и посередине необыкновенно изящный круглый зал, оклеенный темносиними парижскими обоями с широким золотым карнизом. Я взял себе три комнатки налево, а Роман Прокофьич три комнаты направо да этот очаровательный зал под мастерскую. Дверь из залы на мою половину заперли, завесили синим сукном, и зажили мы с Истоминым, сходясь часто, но никогда не мешая друг другу не вовремя. Ко всему этому для меня было большой находкой, что Истомин, часто, и не заходя ко мне из-за своей стены, рассеивал налегавшую на меня тоску одиночества музыкою, которую он очень любил и в которой знал толк, хотя никогда ею не занимался путем, а играл на своем маленьком звучном пианино так, сам для себя, и сам для себя пел очень недурно, даже довольно трудные вещи.

Живя в таком близком соседстве я, против всякого желания, убедился, что Истомин действительно был женским кумиром. Минуту, кажется, трудно было улучить такую, когда б у него не была в гостях какая-нибудь женщина, и все это были женщины комильфотные * – “дамы сильных страстей и густых вуалей”. Невольно слыхал я из-за моих дверей и нежные ласки, и страстные, кровь кипятящие вздохи, и бешеные взрывы ревности, и опасения, и страхи, и те ехидные слова, которыми страсть оправдывает себя перед рассудком, и привык я ко всему этому очень скоро и на все это не обращал давно никакого внимания.

– Я очень часто слышу, любезный Истомин, что говорят ваши дамы, – раз или два намекал я моему соседу.

– Нельзя же, голубчик, без этого – надо же им где-нибудь и поговорить, – отвечал он мне, словно не понимая моего намека.

Так мы и жили. К нам обоим заходил иногда Фриц Фрицевич (так звал Шульца Истомин), и мы частенько навещали Фрица Фрицевича. Навещая нас, бездомников, Фридрих Фридрихович являлся человеком самым простодушным и беспретендательным: все ему, бывало, хорошо, что ни подашь; все ловко, где его ни посадишь. Зайдя же ко мне второй раз, он прямо спросил:

– А не пьют ли у вас в деревне в это время водки?

– Извините, – говорю, – Фридрих Фридрихович, водка есть, но закусить, кажется, нечем.

– Ну, что там, – отвечает, – за закуска еще; истинные таланты не закусывают. А вы вот, – говорит, – поаккомпанируйте-ка!

Я опять извиняюсь; говорю:

– Рано, не могу утром пить.

– Ну, да я, впрочем, солист, – отвечал Шульц и спокойно выпил вторую рюмку.

Таков он был и всегда и во всем, и я и Истомин держались с ним без всякой церемонии. К Норкам Истомин не ходил, и не тянуло его туда. Только нужно же было случиться такому греху, что попал он, наконец, в эту семью и что на общее горе-злосчастие его туда потянуло.

Об этом теперь и наступает повествование.

Глава шестая

Раз, вскоре как стала зима, сижу я у себя и работаю. Вдруг, этак часу в первом, слышу звонок. Является моя “прислуга” и шепчет:

– Там один какой-то дама вас спрасивать.

Выхожу я – смотрю, Ида Ивановна сидит на диване и улыбается, а возле нее картонный ящик и большущий сверток в толстой синей бумаге.

– Здравствуйте! – говорит Ида Ивановна. – Устала я до смерти.

– Кофе, – говорю, – чашечку хотите?

– А крепкий, – спрашивает, – у вас кофе варят?

– Какой хотите сварят.

– Ну, так дайте; только самого крепкого.

“Прислуга” моя захлопотала.

– А ведь я к вам это как попала? – начала с своим обыкновенным спокойствием Ида Ивановна. – Я вот контрабанды накупила и боюсь нести домой, чтоб не попасться с нею кому не следует. К Берте зайти еще пуще боюсь, чтобы не встретиться. Пусть это все у вас полежит.

– Извольте, – говорю, – с радостью.

– Нет, в самом деле, это не то что контрабанда, а разные, знаете, такие финти-фанты, которые надо сберечь, чтоб их пока не увидали дома. Дайте-ка мне какой-нибудь ящик в вашем комоде; я сама все это хорошенько уложу своими руками, а то вы все перемнете.

Я очистил ящик; Ида Ивановна все в него бережненько посложила.

– Вы знаете, что это такое? – начала она, садясь за кофе. – Это здесь платьице, мантилька и разные такие вещицы для Мани. Ведь через четыре дня ее рождение; ей шестнадцать лет будет – первое совершеннолетие; ну, так мы готовим ей сюрпризы, и я не хочу, чтобы кто-нибудь знал о моем подарке. Я нарочно даже чужой модистке заказывала. Вы тоже смотрите, пожалуйста, не проговоритесь.

– Нет, зачем же!

– То-то: зачем! Это всегда так, ни зачем делается, Я тогда утром пришлю девушку, вы ей все это и отдайте,

– Хорошо-с, – говорю, – Ида Ивановна, – и тотчас, как проводил ее за двери, отправился на Невский, взял новое издание Пушкина * и отдал его Миллеру переплесть в голубой атлас со всякими приличными украшениями и с вытисненным именем Марии Норк.

Вечером в тот же день я зашел к Норкам и застал в магазине одну Иду Ивановну.

– Послушайте-ка! – позвала она меня к себе. – Вот умора-то! Бабушка посылала Вермана купить канарейку с клеткой, и этот Соваж таки протащил ей эту клетку так, что никто ее не видал; бабушка теперь ни одной души не пускает к себе в комнату, а канарейка трещит на весь дом, и Манька-плутовка догадывается, на что эта канарейка. Преуморительно.

– Да чего это, – говорю, – Ида Ивановна, так уж очень со всем этим секретничаете?

– Ах, как же? Ведь уж если все это делать, то надо сюрпризом! Неужто ж вы не понимаете, что это сюрпризом надо?

При всем желании Иды Ивановны ничем не нарушать обыденный порядок весь дом Норков точно приготовлялся к какому-то торжественному священнодействию. Маня замечала это, но делала вид, что ничего не понимает, краснела, тупила в землю глаза и безвыходно сидела в своей комнате.

Наступил, наконец, и долгожданный день совершеннолетия. Девушка Иды Ивановны ранехонько явилась ко мне за оставленными вещами, я отдал их и побежал за своим Пушкиным. Книги были сделаны. Часов в десять я вернулся домой, чтобы переодеться и идти к Норкам. Когда я был уже почти совсем готов, ко мне зашел Шульц. В руках у него была длинная цилиндрическая картонка и небольшой сверток.

– Посмотрите-ка, отец родной! – сказал он, вытаскивая из картонки огромную соболью муфту с белым атласным подбоем и большими шелковыми кистями.

– Прелесть, – произнес я, погладив рукою муфту.

Фридрих Фридрихович подул против шерсти на то место, где прошла моя рука, и, встряхнув муфту, опустил ее снова в картонку.

– А эта-с штукенция? – запытал он, раскатав дорогой соболий же воротник, совсем уж готовый и настеганный на шелковую подкладку.

– Хорошо.

– Оцените?

– Рублей триста.

– Пятьсот!

– Очень хорошо.

– А Бертинька повезла этакую бархатную нынешнюю шубку на гагачьем пуху; знаете, какие нынче делают, с этакой кружевной пелериной. Понимаете, ее и осенью можно носить с кружевом, и зимой: пристегнула вот этот воротничишко – вот и зимняя вещь. Хитра голь на выдумки; правда? – воскликнул он, самодовольно улыбнувшись и ударив меня фамильярно по плечу.

– Да это все кому же?

– Да Маньке же, Маньке! – Шульц переменил голос и вдруг заговорил тоном особенно мягким и серьезным: – Ведь что ж, правду сказать, нужно в самом деле, как говорится, соблюдать не одну же форменность.

Где это и при каких это случаях говорится, что “нужно соблюдать не одну форменность”, – это осталось секретом Фридриха Фридриховича. Он очевидно цацкался передо мною с своими дорогими подарками и, попросив меня одеваться поскорее, понес свои коробки к Истомину.

Через пять или десять минут я застал их с Истоминым, рассуждавших о чем-то необыкновенно весело. Рядом с муфтою Мани на диване лежала другая муфта, несколько поношенная, но несравненно более дорогая и роскошная.

– Эта, ваше степенство, не по нашим капиталам, – говорил Фридрих Фридрихович, выводя пальцем эсы по чужой муфте, которая, видимо, сбила с него изрядную долю самообожания. – Какие ручки, однако, должны носить эту муфту?

– Ручки весьма изрядные, – отвечал, тщательно повязывая перед зеркалом галстук, Истомин. – Насчет этих ручек есть даже некоторый анекдот, – добавил он, повернувшись к Шульцу. – У этой барыни муж дорогого стоит. У него руки совсем мацерированные * : по двадцати раз в день их моет; сам ни за что почти не берется, руки никому не подает без перчатки и уверяет всех, что и жена его не может дотронуться ни до чьей руки.

Фридрих Фридрихович вдруг так и залился счастливейшим смехом.

– Ну что ж, он ведь и прав! Муж-то, я говорю, он ведь и прав! – взвизгивал Фридрих Фридрихович. – Она ведь за руки только не может трогаться.

Я видел в зеркало, как Истомин, снова взявшийся за свой галстук, тоже самодовольно улыбнулся.

– Понюхайте-ка, – сказал, завидя меня и поднимая муфту, Фридрих Фридрихович, – чем, сударь, это пахнет?

Не понимая в чем дело, я поднес муфту к лицу. Она пахла теми тонкими английскими духами, которые, по словам одной моей знакомой дамы, сообщают всему запах счастья.

– Счастьем пахнет, – отвечал я, кладя на стол муфту.

– Да-с, вот какие у Романа Прокофьича бывают гостьи, что все от них счастьем пахнет.

Шульц опять расхохотался.

– А позвольте-ка, господа, лучше прибрать это счастье к месту, – проговорил Истомин, – сравнили, и будет ею любоваться, а то чего доброго… ее тоже, пожалуй, кое-кто знает.

– Ну-с! так во поход пошли гусары? – спросил Шульц, видя, что Истомин совсем готов.

Я взял мою шляпу и мои книги, обернутые яркою цветною бумагою.

– Тоже подарок? – спросил Шульц. Я отвечал утвердительно.

Истомин остановился посреди комнаты.

– Что ж это, господа? – заговорил он. – Ведь это уж нехорошо: все вы с подарками, а я с пустыми руками.

– Ну, ничего! что там еще за подарки! Вы нечаянный гость; я скажу, что утащил вас насильно, – убеждал его Фридрих Фридрихович.

– Да! да позвольте-ка-с еще! У меня и у самого сейчас найдется для нее подарок, – воскликнул Роман Прокофьич и, торопливо вытащив из-за мольберта один из стоявших там запыленных картонов, вырезал из него прихотливый, неправильный овал, обернул этот кусок бумагою, и мы вышли. Не знаю почему, но мне было ужасно неприятно, что Истомин, после этого цинического разговора о дамской муфте, идет в дом Норков, да еще вместе с нами, и в этот святой для целого семейства день совершеннолетия Мани. Тем, кто знаком с предчувствиями, я могу сказать, что у меня были самые гадкие предчувствия, и они усилились еще более, когда перед нами отворилась дверь в залу и от стены, у которой стояло бабушкино кресло и сидело несколько родных и сторонних особ, отделилась навстречу нам фигура Мани, беленькая и легонькая, как морская пена.

Я никогда не забуду всех мельчайших подробностей. здешней картины, навсегда запечатлевшейся в моей памяти.

Вся зала была обновлена в это самое утро. Обновление ее состояло в том, что на окнах были повешены новые занавесы; с фортепиано была снята клеенка, бронзовые канделябры были освобождены из окутывавшей их целый год кисеи, и обитые голубым рипсом стулья и кресла нескромно сбросили с себя свои коленкоровые сорочки. Кроме того, почти во всю залу (она же и гостиная) был разостлан огромный английский ковер, принесенный с собою в приданое еще бабушкой. Вдоль одной стены, прямо против двери, на своем подвижном кресле сидела сама бабушка. Старушка была одета в белом пикейном капоте с множеством кружевных обшивок и кругленькими, похожими на горошинки, беленькими же пуговками. На старческой голове бабушки был высокий полуфламандский чепчик с туго накрахмаленными оборками и полосатыми лентами, желтой и ранжевой * . Рядом с креслом старушки, в другом кресле, помещался пастор Абель в длинном черном сюртуке и белом галстуке. Возле пастора сидела мадам Норк, тоже в белом платье и с натуральными седыми буклями; у плеча мадам Норк стоял Герман Верман, умытый, вычищенный и долго чесавшийся, но непричесанный, потому что его “дикие” волосы ни за что не хотели ложиться и топорщились по обыкновению во все стороны! На Германе Вермане был светло-коричневый фрак, белый жилет, очень кургузые синие панталоны и красный галстук, едва схватывавший огромнейшие тугие полисоны * немилосердно накрахмаленной манишки. Далее сидела Ида Ивановна, Берта Шульц, булочница Шперлинг и ее дочь, наша старая знакомая, подруга Мани, Клара Шперлинг. Кроме пастора и Вермана, все решительно были одеты во все белое, а черненькая Клара Шперлинг смотрела настоящей мухой в сметане.

Маня стояла между бабушкой и пастором, который говорил ей что-то такое, что девушку, видимо, приводило в состояние некоторой ажитации, а у ее старой бабушки выдавливало слезы.

При нашем появления в дверях пастор и бабушка разом освободили ручки Мани, и девушка, заколыхавшись как кусок белой пены, вышла навстречу нам на середину комнаты.

Далее Шульц не пустил ее. Он поднял торжественно перед собою ладонь и дал почувствовать, что сейчас начнется что-то такое, требующее благоговейшей тишины и внимания.

С этим он кашлянул, поднял на Маню самый официальный взгляд и произнес:

– Сестра!

– Тсс! – пронеслось по зале; впрочем, и без того ни кто не нарушал ни малейшей тишины.

– Приветствую тебя в этот торжественный день твоей жизни! – начал Шульц тоном и дикциею проповедника. – Приветствую тебя не как ребенка, а как женщину – как человека, который отныне получает в обществе свои права и принимает свои обязанности перед семьей и перед обществом. Дай бог… (пастор, а за ним и все присутствующие при слове “бог” поднялись с мест и стали. Шульц продолжал еще торжественней…) Дай бог, повторяю я, преданнейший слуга и брат твой, усердно моля за тебя умершего на кресте спасителя, чтобы все великие, и святые обязанности женщины стали для тебя ясны, как ясно это солнце, освещающее дорогой для всех нас день твоего совершеннолетия (солнце ярко и весело смотрело в окна через невысокие деревья палисадника). Дай бог, чтобы зло и неправда человеческая бежали от тебя, как тьма бежит от лучей этого солнца! Honestus rumor alterum patrimonium est, говорит мудрая латинская пословица, то есть: хорошая репутация заменяет наследство; а потому более всего желаю тебе, чтобы в твоем лице и мы и все, кто тебя встретит в жизни, видели повторение добродетелей твоей высокопочтенной бабушки, твоего честного отца, душа которого теперь присутствует здесь с нами (Софья Карловна заморгала глазами и заплакала), твоей матери, взлелеявшей и воспитавшей своими неусыпными трудами и тебя и сестер твоих, из которых одной я обязан всем моим счастьем! (Берта Ивановна заплакала; Шульц подошел, поцеловал руку жены, тоже отер слезу и закончил.) Девица Мария Норк! дорогая новорожденная сестра наша, прими наше братское приветствие и осчастливь себя и нас воспитанием в себе тех высоких качеств, которых мы вправе ждать от твоего прекрасного сердца.

Произнеся эту, всеконечно заранее обдуманную речь, Фридрих Шульц вдруг стал на колени, взял Маню за обе руки и сильно растроганным голосом, в котором в самом деле дрожали искренние слезы, проговорил:

– Матушка! Машуточка! утешь-оправдай на себе нашу родную русскую пословицу, что “от яблоньки яблочко недалеко катится!”

Шульц взял и поклонился Мане в ноги, веско ударив лбом в пол.

Маня быстро опустилась, схватила зятя за плечи и оба вместе поднялись на ноги.

Фридрих Фридрихович поцеловал ее в губы и потом еще раз поцеловал одну за другою обе ее руки.

Я подошел и в замешательстве тоже поцеловал Манину руку. Маня, у которой глаза давно были полны слез, смешалась еще более, и рука ее дрогнула. За мною в ту же минуту подошел Истомин, сказал что-то весьма почтительное и смело взял и также поцеловал руку Мани. Девушка совсем переконфузилась и пошатнулась на месте. На ее счастье, Шульц, который в это время успел уже обмахнуть голубым фуляром * свои панталоны и лацканы фрака, сказал:

– Позволь, матушка, отдать тебе на память об этом дне вот эти безделушки.

Он вынул муфту и воротник и, подавая их Мане, добавил:

– Пусть это будет дополнением к подарку сестры твоей Берты.

– На что так много? – заговорила Маня, потерянно глядя во все стороны и прикладывая к пылающим щекам свои ручки.

– Марья Ивановна! – позвольте мне просить вас принять и от меня на память вот это, – сказал я, подавая ей пять томов Пушкина.

Маня прищурила глазки, взглянула на переплет, протянула мне обе ручки и отвечала:

– Благодарю вас: я возьму.

– А я, Марья Ивановна, не знал, что сегодня день вашего рождения и что я вас увижу нынче, – начал Истомин. – Я принес вам то, что у меня было дома, и вы тоже будете так снисходительны – возьмете это от меня на память о моем знакомстве с вами и о вашем совершеннолетии.

Истомин сбросил с картона бумагу и подал его Мане; та взглянула и зарделась.

Все мы подошли к картону и все остановились в изумлении и восторге. Это был кусок прелестнейшего этюда, приготовленного Истоминым для своей новой картины, о которой уже многие знали и говорили, но которой до сих пор никто не видал, потому что при каждом появлении посетителей, допускавшихся в мастерскую художника, его мольберт с подмалеванным холстом упорно поворачивался к стене.

На поднесенном Мане куске картона, величиною более полуаршина, была молодая русалка, в первый раз всплывшая над водою. Этюд был писан в три тона. Русалка, впервые вынырнувшая со дна речки, прыгнула на сонный берег, где дикий тмин растет и где цветут, качаяся, фиалки возле буквиц. Вся она была целомудренно закрыта тмином, сквозь стебли которого только кое-где чуть-чуть очерчивались свежие контуры ее тела. Одна голова с плечами любопытно выставлялась вперед и внимательно смотрела удивленными очами на неведомый для нее надводный мир. Никакое другое искусство, кроме живописи, не могло так выразить всего, что выражала эта восхитительная головка. Любопытство, ужас, восторг и болезненная тревога – все это разом выступало на этих сломанных бровках, полуоткрытом ротике, прищуренных глазках и побледневших щеках. Но всего более поразило всех в этой головке какое-то странное, наводящее ужас сходство русалки с Манею. Это не был верный голбейновский портрет * и не эффектная головка Грёза * : это было что-то такое… как будто случайное сходство, как бы портрет с двойника, или как будто это она, Маня, но в лунатизме, что ли, или в каком-то непонятном для нас восторженном состоянии.

– Она впервые видит свет. По мифологии, у них тоже есть совершеннолетие, до которого молодая русалка не может всплыть над водою, – начал мягко и приятно рассказывать Истомин. – Это очень поэтический славянский миф. Вообразите себе, что она до известных там лет своей жизни жила в кристальных палатах на дне реки; слыхала там о кораблях, о бурях, о людях, о их любви, ненависти, о горе. Она плавала в глубине, видала, как в воду опускается столб лунного света, слышала на берегах шум другой жизни; над головою ее пробегали корабли, отрезавшие лунный свет от дна речного; но она ничего, решительно ничего не видала, кроме того, что там есть у них под водою. Она знает, что ее мать когда-то утонула оттого, что был когда-то человек, который любил ее, потом разлюбил, “покинул и на женщине женился” * ; но как все это там? что там такое? какие это живые люди? как там, над водою, дышат? как любят и покидают? – все это ей совершенно непонятно. И вот ее совершеннолетие исполнилось; здесь вы видите, как она только что всплыла; надводный воздух остро режет ее непривычное тело, и в груди ей больно от этого воздуха, а между тем все, что перед нею открылось, поражает ее; вдруг все это, что понималось смутно, уясняется; все начинает ей говорить своим языком, и она… Видите… Здесь, на этом куске, впрочем, нет этого, а там – на целой картине тут влево резвятся другие русалки, хохотуши, щекотуши – все молодые, красивые… Одна из них слышит, что


Птичка под кустами


*


Встрепенулася во мгле…

Другая шепчет:


Между месяцем и нами


*


Кто-то ходит по земле…

А эта вся… одна, закрывшись диким тмином, в сто глаз и столько же ушей все слушает, все видит; и не птичка, не тот, кто ходит где-то по земле, а все, все разом оковало ее, и вот она, вы видите, какая! Не знаю, впрочем, сумел ли я хоть плохо передать холсту, что думал и что хотелось бы сказать этой картиной чувству, – докончил тихо Истомин, осторожно поставив картон на свободное кресло.

Истомин был очень хорош в эту минуту. Если бы здесь было несколько женщин, впечатлительных и способных увлекаться, мне кажется, они все вдруг полюбили бы его. Это был художник-творец, в самом обаятельном значении этого слова. Фридрих Фридрихович, глядя на него, пришел в неподдельный художественный восторг. Он схватил обе руки Истомина, сжал их и, глядя ему в глаза, проговорил с жаром:

– Вы будете велики! Вы будете нашею гордостью; вы будете славою русского искусства!

Истомин покраснел, обнял Шульца и торопливо отошел к окошку, и – чудо чудное! на глазах его вдруг мелькнули первые слезы.

Черт его знает, до чего он становился прекрасен в этом расстройстве!

Я подошел к окну и стал рядом с Истоминым.

– Дьявол бы совсем взял эту глупость! – начал он мне на ухо, стараясь в то же время сморгнуть и утереть свою слезу. – Выдумать еще надо что-нибудь глупее, как прийти на семейный праздник для того, чтобы поздравить девушку, и вдруг самому напроситься на общее внимание!

Истомин нетерпеливо дернул зубами уголок своего платка и сунул его сердито в карман фрака.

Он был совершенно прав. О Мане и ее празднестве совершенно забыли. Все столпились около этюда, который теперь держал в руках пастор Абель. Даже старушка-бабушка взялась руками за колеса своего кресла и поехала, чтобы соединиться с прочими у картины. Пастор Абель держал картину в одной левой руке и, сильно откинувшись головою назад, рассматривал ее с чинной улыбкой аугсбургского исповедания * ; все другие жались около пасторовых плеч, а выехавшая бабушка зазирала сбоку. Однако старушке было очень хорошо видно картину, потому что она первая заговорила:

– Aber warum?.. [10] как она совсем выглядит похожа на Маньхен!

Все в одну минуту оглянулись на Маню, которая стояла на воем прежнем месте и смотрела на Истомина, вытягивая вперед голову, точно хотела сейчас тронуться и подбежать к нему.

– Есть сходство, – произнес с достоинством пастор.

– Совсем Маня! – подтвердила с восклицанием Ида Ивановна.

– Роман Прокофьич! Зачем это такое сходство? Ведь это не нарочно писано; я сам видел, как вы вырезали этот кусок из целого картона, – заговорил Фридрих Фридрихович.

Истомин обернулся, закинув назад рассыпавшиеся черные кудри, и, делая шаг к сгруппировавшейся семье, сказал:

– Это?.. это художественная вольность, которую вы должны простить мне и которую никто не вправе поставить нам ни в суд, ни в осуждение. Фантазия сама по себе все-таки фантазия человеческая; она слаба и ничтожна перед осуществленною фантазиею природы, перед натурою. Я очень долго бился с этой головкой, и она мне все не удавалась. Для таких лиц нет много натурщиц. Наши натурщицы все слишком обыкновенные лица, а остановить первую встречную женщину, которая подходит под ваш образ, слишком романтично, и ни одна не пойдет. Настолько нет ни в ком сочувствия к искусству. В тот именно день, когда, помните, Марья Ивановна в бурю долго не приходила домой и когда мы ее искали, я в первый раз увидел ее головку и… это была именно та головка, которой мне недоставало для картины.

Зачем же вы ее, мой голубчик, вырезали-то? – говорил с добродушным упреком Фридрих Фридрихович,

– А что-с?

– Да ведь она ж нужна вам.

– Я теперь сто раз кряду нарисую вам ее на память, – отвечал небрежно Истомин.

– Только она что-то, знаете, как будто… изменена в чем-то.

– Да, выражение, конечно… Это делает масса новых впечатлений, которые охватывают ее… Это так и нужно.

– И есть что-то страшное, – заметила бабушка.

– Да-да, именно страшное есть, – утверждал пастор, вертя мизинцем свободной руки над бликами, падавшими на нос и освещенную луной щеку русалки.

– Гм! наша Маньхен попадает на историческую картину, которою будут восхищаться десятки тысяч людей… Бог знает, может быть даже и целые поколения! – воскликнул весело Фридрих Фридрихович, оглядываясь на Маню, которая только повернулась на ногах и опять стояла на том месте, не сводя глаз с Истомина.

– Извольте, фрейлейн Мария, вашу картину, – произнес пастор, подавая ей картину.

Маня взяла этюд и, зардевшись, сделала Истомину полудетский книксен.

– Нет, господа, уж потрудитесь ваши подарки сами положить на ее совершеннолетний столик, – попросила нас Софья Карловна.

– Пожалуйте! – позвала она, подходя к двери своей крошечной гостиной.

Мы все довольно торжественно прошли с своими приношениями через маленькую гостиную и коридорчик и вступили в комнату новорожденной. Комната эта была вся освежена и глядела олицетворением девственного праздника Мани. На окнах были новые белые кисейные занавески с пышными оборками наверху и с такими же буфами у подвязей; посередине окна, ближе к ясеневой кроватке Мани, на длинной медной проволоке висела металлическая клетка, в которой порхала подаренная бабушкой желтенькая канарейка; весь угол комнаты, в котором стояла кровать, был драпирован новым голубым французским ситцем, и над этою драпировкою, в самом угле, склоняясь на Манино изголовье, висело большое черное распятие с вырезанною из слоновой кости белою фигурою Христа. Вся девственная постелька Мани, ничем, впрочем, не отличавшаяся от постели Иды Ивановны, была бела как кипень, и в головах ее стоял небольшой стол, весь сверху донизу обделанный белою кисеею с буфами, оборками и широкими розовыми лентами по углам. На этом столе посредине помещался на большом подносе очень хороший торт с латинскими буквами M и N. Около торта размещались принесенные сегодня пастором: немецкая библия в зеленом переплете с золотым обрезом; большой красный дорогой стакан с гравированным видом Мюнхена и на нем, на белой ниточке, чья-то карточка; рабочая корзиночка с бумажкою, на которой было написано “Клара Шперлинг”, и, наконец, необыкновенно искусно сделанный швейцарский домик с слюдовыми окнами, балкончиками, дверьми, загородями и камнями на крыше. На чистом липовом ящике, из которого домик этот был вынут и в который он снова мог вдвигаться, на дощечке было тщательно выписано имя Германа Вермана, а ниже год, месяц и число настоящего празднества. Рядом с этим белым столом стоял роскошный, ажурный рабочий столик, отделанный внутри зеленою тафтою. Это был подарок матери. На этом столике лежало бархатное пальто, принесенное Бертой Ивановной, и сюда же Шульц положил соболевый воротник и муфту. Я положил сочинения Пушкина к стене на белом столике, а Истомин поставил на эти книги свою картину.

– Какая прекрасная работа! – сказал он, рассматривая деревянный швейцарский домик.

– Это наш добрый Герман сделал, – отвечала ему Софья Карловна.

– Прелестная, замечательная работа! – продолжал Истомин, обращаясь к Герману.

Тот заложил большой палец правой руки в петлю своего коричневого фрака и поклонился Истомину с достоинством.

Пастор, Ида и все, кроме бабушки, были в этой комнате, и целой компанией все снова возвратились в залу, где нас ждал кофе, русский пирог с дичинным фаршем и полный завтрак со множеством всякого вина. Софья Карловна беспрестанно выбегала и суетилась, Маня сидела возле бабушки; Берта Ивановна усердно кушала, держа как-то на отлете оба тоненькие мизинца своих маленьких белых ручек. Мужчины все ели очень прилежно, но Ида Ивановна все-таки наблюдала за ними и, стоя у стола, беспрестанно подкладывала то тому, то другому новые порции.

– Ешьте, – говорила она мне, кладя второй кусок очень вкусной рыбы.

– Полноте, Ида Ивановна! не могу никак, – отпрашивался у нее я.

– Ешьте-ка, ешьте, – отвечала она с вечным своим спокойствием, не принимая от меня никаких оправданий. С другими она поступала совершенно так же, только вместо фамильярного ешьте на все их отговорки тихо отвечала им кушайте.

– Не выбрасывать же стать, – шепнул я ей возле ее локтя.

Ида Ивановна с едва заметной улыбкой толкнула меня в плечо и опять потащила кому-то новый кусок жаркого.

Фридрих Фридрихович не уступал свояченице: как она угощала всех яствами, так он еще усерднее наливал гостей то тем, то другим вином. Даже, когда пустые блюда совсем сошли со стола и половина Маничкиного торта была проглочена с шампанским, Фридрих Фридрихович и тогда все-таки не давал нам отдыха.

– Позвольте, господа, – говорил он, не выпуская ни кого из-за стола. – Это все требуется непременно допить.

– Помилуйте, Фридрих Фридрихович, куда же нам еще пить! – отмаливались гости ввиду целых трех бутылок шампанского с подрезанными проволоками у пробок.

– Нет, позвольте! Это совсем невозможно так оставлять, – убеждал Фридрих Фридрихович. – Открытую бутылку нельзя оставлять в хозяйстве. Это, во-первых, значит, зло оставлять, а потом от этого, наконец, прислуга балуется.

– Пожалуйте-ка, – относился он, приближая горлышко бутылки к стакану пастора.

– О, их кан нихт, либер гер [11] Шульц! – отмаливался пастор.

– Ничего, господин пастор, ничего; это вас подкрепит, – убеждал Шульц и, дополнив стакан его аугсбургского преподобия, относился с теми же доводами к другим.

– Это вас подкрепит, – говорил он, упрямо заставляя нас непременно допить все, и прибавлял: – Пожалуйста, господа! пожалуйста, потрудитесь! пожалуйста, прошу вас, чтоб после нас люди не баловались.

Пастор, отстрадав, стукнул пустым стаканом и отдулся, а Шульц наступал на него снова, приглашая выпить “в пользу детских приютов”.

– Капли не выпью больше, господин Шульц, – отказывался пастор.

– В пользу детских приютов-то, господин пастор?

– Ни за что, господин Шульц.

– В пользу детских приютов ни за что?

– О mein Gott! [12] – вздыхал сдававшийся на сильные доводы пастор.

Шульц налил ему стакан и внушительно заметил, что в пользу детских приютов и думать нельзя отказываться.

И в пользу детских приютов было действительно допито все так, что людям после нас уж не над чем было баловаться.

Вино решительно на всех оказало свое, пока, впрочем, только хорошее влияние. Все сделались сердечнее и веселее.

Истомин, вставши из-за стола, отнесся с большими комплиментами к Верману.

– О, помилюйте! – сконфузился старый токарь, по-прежнему стараясь усмирить свои торчащие волосы.

– Я вам говорю не любезность, а я вам говорю просто, что я не видал такой легкой и отчетливой работы; это просто художественная… прекрасная вещь, – настаивал Истомин.

– Ню, что это? Это, так будем мы смотреть, совсем как настоящая безделица. Что говорить о мне? Вот вы! вы артист, вы художник! вы можете – ви загт ман дизе?.. [13] творить! А мы, мы люди… мы простой ремесленник. Мы совсем не одно… Я чувствую, как это, что есть очень, что очень прекрасно; я все это могу очень прекрасно понимать… но я шары на бильярды делать умею! Вот мое художество!

Истомин с неподдельным жаром взял Вермана за обе руки и, привлекая его к себе, сказал:

– Всякий, кто чувствует прекрасное, тот, либер гер Верман, художник и истинный художник.

Истомин поцеловал старика и так крепко поцеловал его и обнял, что обе крюковатые ножки Соважа приподнялись от пола, дрыгнули на воздухе и показали свои подошвы.

Маничка смотрела на все это и (может быть, мне это показалось) смотрела теперь именно тем самым взглядом, каким глядела из-за тмина и буквиц истоминская русалка.

Сильно подгулявшие разошлись по домам гости Норков, и разошлись с тем, чтобы вечером непременно сойтись здесь снова. Шульц хотел, чтобы мы все провели вечер у него.

– У меня свободней, очень дольше побаловать будет можно, – убеждал он тещу, говоря, что здесь у нее не ловко беспокоить бабушку; но сама бабушка, которой ближе всех касалась эта отговорка, решительно восстала против перенесения Маниного праздника из материнского дома к зятю.

– Ну, так ко мне, господа, завтра зубы полоскать? – приглашал неотступный Шульц.

– Это можете, – сказала ему с тихой улыбкой близко стоявшая Ида.

– Могу-с?

– Можете, а сегодня это очень странно, что вам за фантазия пришла уводить к себе наших гостей!

– Ну да, да; у вас, Ида Ивановна, всегда все странно. У вас, – продолжал, выходя, Шульц, – все это… цирлих – манирлих… все это на тонкой деликатности; а у нас, знаете, все попросту, по-мужицки. Так? – спросил он, ударив по плечу довольно крепко Истомина. Тот сильно вздрогнул и рассердился, не знаю, за то ли, что Шульц так пошутил с ним, или за то, что он сам вздрогнул.

Так окончился наш сытный завтрак, а в восемь часов вечера мы снова были у Норков.

Глава седьмая

Несмотря на то, что семейство Норк, как я уже один раз сказал, жило очень скромно и мне никогда не доводилось видеть у них почти никого сторонних, но в этот вечер оказалось, что знакомство у них все-таки гораздо обширнее, чем я предполагал. Кроме семейства пастора, который явился с женою и двумя взрослыми дочерьми, набралось еще штук до восьми молодых немецких дам и девиц. Мужчин, правда, было немного: всего три какие-то неизвестные мне солидные господина, молодой помощник пастора, учитель из Анненшуле, неизбежный на всяком земном пространстве поляк с черными висячими усами, которого Шульц весьма фамильярно называл почему-то “паном Кошутом * ”, и сын булочника Шперлинга, свежий, веселый, белокурый немец, точно испеченный в собственной булочной на домашних душистых сливках и розовом масле. Вечер шел по-немецки. Солидные господа и пастор сели за карты, курили гамбургские сигары и потягивали некрепкие пунши, а остальное все немилосердно плясало. Плясал Шульц, плясала Ида Ивановна, плясала Софья Карловна, хотя и отказывавшаяся и, наконец, даже вовсе не отказавшаяся от гросфатера * , который, при общих аплодисментах, протанцевала с зятем. Не танцевала решительно только одна бабушка, которая не могла оставить своего кресла, но и она сидела весь вечер и любовалась молодыми. На счастье ее, действительно было чем любоваться. Известное дело, что если не гнаться за легкостью построения рук и ног да не требовать от каждого лица особого выражения, то едва ли где-нибудь в Петербурге можно набрать столько свеженьких лиц, белых плеч и хороших бюстов, сколько увидишь их, находясь между добродетельнейшими Васильевскими островитянками немецкого происхождения. Разгоревшись от кадрилей и вальсов, пышные гостьи Норков были точно розы: одна другой краше, одна другой свежее, и все их сочные бюсты и все их добродетельные уста говорили в одно слово:

– Oh! Wir möchten noch ein bischen tanzen! (О, мы хотим еще танцевать!)

Но лучше всех, эффектней всех и всех соблазнительней на этом празднике все-таки была дочь хозяйки, Берта Ивановна Шульц, и за то ей чаще всех доставался и самый лучший кавалер, Роман Прокофьич Истомин. Как только Роман Прокофьич первый раз ангажировал Берту Ивановну на тур вальса и роскошная немка встала и положила свою белую, далеко открытую матовую руку на плечо славянского богатыря-молодца, в комнате даже все тихо ахнуло и зашептало:

– Ein hübsches Pärchen! (Красивая пара!) Nu da ist Mal ein Pärchen! Ein bessers Paar kann’s nicht! (Вот так пара! Лучше этой пары уж быть не может!)

Один из солидных гостей, стоя на этот случай у дверей залы, забыл, где он и с кем он говорит, и, изогнувшись сладострастным сатиром, таинственно шептал на ухо Шульцу:

– Вот бы, я говорю, этой даме какого мужа-то надо.

– И я то же самое думаю, – отвечал спокойно Фридрих Фридрихович и с невозмутимой уверенностью в своем превосходстве продолжал любоваться могучим Истоминым, поворачивающим на своей руке вальяжную и, как лебедь, красивую Берту Ивановну.

Чуть только эта пара окончила второй круг и Истомин, остановившись у кресла Берты Ивановны, низко ей поклонился, все, словно по сигналу, захлопали им в ладоши и усерднее всех других хлопал сам пробиравшийся к жене Фридрих Фридрихович.

– О вы! – говорил он, улыбаясь и грозя пальцем стоявшему возле Берты Ивановны Истомину. – Нет, уж вы меня извините, я с вами мою жену на необитаемый остров ни за что не отпущу.

Берта Ивановна вспыхнула. Истомину тоже эта выходка не понравилась.

– Отчего же это? – отвечал он с недовольной гримасой Шульцу.

– Отчего? Ну, батюшка, не хитрите; мы вас не сегодня знаем! Нет, Бертинька, нет, мой друг, как ты хочешь, а я тебя с ним на необитаемый остров не отпущу.

– Фридрих! – произнесла, краснея и качая с упреком головкой, Берта Ивановна, которую все это конфузило, но в то же время, однако, было в свою очередь и довольно приятно.

– Ну, ну, ну, мамушка, пущу уж, пущу, – отвечал Фридрих Фридрихович, целуя женину руку и отходя за тем под руку с тещей в сторонку для каких-то хозяйственных совещаний.

Всех незаметнее на этом танцевальном вечере были Ида Ивановна и Маня. Ида Ивановна танцевала много и с чисто немецким упоением, но все-таки она была совершенно незаметна, а Мани совсем даже было и не видно. Истомин, как вежливый кавалер, пригласил на одну кадриль и один вальс Иду Ивановну и потом ангажировал на следующий вальс Маню. Миниатюрная Маня рядом с Истоминым смотрела совсем ребенком. Крошечной, грациозной пташечкой она носилась возле сильной фигуры Истомина, совсем лежа на его руке и едва касаясь пола своими крохотными, вовсе не немецкими ножками. Бал Норков заходил уже за полночь; где-то за стеною начал раздаваться стук посуды и ложек, и солидные господа уже не раз посматривали на свои брегеты * . Танцам приходил конец; нужно было ужинать и после ужина расходиться, а сочные плечи и добродетельно-пряные уста еще просили потанцевать.

– Oh! nur noch ein Mal! Nur noch ein einziges kleines Mal! (О! еще один разочек! Один маленький, крошечный разочек!) – говорили, складываясь сердечком, пряные губки.

Фридрих Фридрихович вступился за их спасенье; он дал солидным господам по настоящей гаванской сигаре, попросил тещу повременить с ужином; усадил Иду Ивановну за рояль и дал черноусому поляку поручение устроить какую-нибудь мазурку похитрее.

– Пан Кошут! бондзь-ну пан ласков, зробь нам мазуречку… этакую… – Шульц закусил губу и проговорил: – Этакую, чтоб кровь старая заговорила.

– Mogę, moj pane, mogę, [14] – отвечал, расшаркиваясь, пан Кошут и вдруг вошел в свою сферу.

Он попросил немножко в сторону одну из дочерей пастора и, переговорив с нею, объявил оригинальную мазурку par confidence. [15] Условиями этой мазурки требовалось, чтобы дамы сели по одной стене, а мужчины стали по другой, напротив дам, и чтобы дамы выбирали себе кавалеров, доверяя имя своего избранного одной общей доверенной, которою и взялась быть младшая дочь пастора. Каждый мужчина должен был угадать, какая дама его выбрала, выйти и перед тою остановиться. Если же мужчина ошибался – при чем обыкновенно начинался веселый хохот, – то плохой отгадчик, при общем смехе, возвращался с носом на свое место и выходил следующий, и затем, когда эта пара кончала, дама, избравшая прежнего кавалера, отосланного за недогадливость за фронт, должна была сама встать, подать руку недогадливому, избраннику и танцевать с ним. Разумеется, при таких условиях, особенно с незнакомыми почти дамами, мужчины беспрестанно ошибались, и при смене каждой пары в зале Норков начинался самый веселый хохот. Наконец дошла очередь и до Истомина. Он стал предпоследним, после него оставался только один дирижер мазурки, сам черноусый Кошут. Истомин заметил давно, что все, подходившие к Мане, отходили от нее ни с чем и что она сама никого не выбирала, и потому, как только до него дошла очередь, он прямо разошелся к Мане, остановился перед нею и поклонился.

Маня слегка покраснела и тихо сказала:

– Я вас не выбирала.

Все дружно засмеялись.

Истомин засмеялся так же искренно, как все те, кому он доставил это удовольствие, и, махнув рукою, спешным шагом удалился к мужской стене.

На его место, разглаживая усы, выступал поляк.

– На ура иду! – сказал он, сталкиваясь с Истоминым и, остановясь перед Манею, щелкнул каблуками и по клонился à la Кшесиньский * .

Ко всеобщему удивлению, Маня встала и подала ему, свою ручонку.

Ида Ивановна заиграла. Поляк вежливо остановил ее и вкрадчивым голосом сказал:

– Нельзя ли старую мазурку Хлопицкого?

Ида Ивановна покопалась в куче лежавших на фортепиано нот, достала оттуда одну тетрадь, положила ее на пюпитр, и раздался Хлопицкий.

Поляк сжал ручку Мани, выпал левой ногою, топнул, и пошел, и пошел. Как перышко, привязанное к легкой воланной пробке * , мелькала возле него Маня. Отчаянным мазуром летал он, тормоша и подбрасывая за руку свою легкую даму; становился перед нею, не теряя такта, на колени, вскакивал, снова несся, глядел ей с удалью в ее голубиные глазки, отрывался и, ловя на лету ее руки, увлекал ее снова и, наконец, опустившись на колено, перенес через свою голову ее руку, раболепно поцеловал концы ее пальцев и, не поворачиваясь к дамам спиною, задом отошел на свое место.

Зальца трещала от рукоплесканий, и переконфуженная Маня не знала, куда ей смотреть и куда ей деваться.

После такого танцора нелегко было пуститься в мазурку даже и в этом приятельском, фамильном кружке, и Истомин начал надеяться, что авось-либо его никто не выберет.

Но… в ряду дам шел тихий смех, шепот и подергивание.

– Aber das muss; nichts zu machen, das muss, das muss, [16] – повторяла стоявшая у женского фланга дочь пастора, и вот величественная Берта Ивановна, расправляя нарочно долго юбку своего платья, медленно отделилась от стула и стала застенчиво, но с королевской осанкой.

– Das muss! das muss! – настойчиво кричали ей сквозь веселый смех со всех сторон женщины.

Берта Ивановна засмеялась и, закусив нижнюю губку, тронулась королевской поступью к Истомину. Они подали друг другу руки и стали на место.

Ида Ивановна смотрела на них молча и серьезно: в это время Ида Ивановна смеялась. Нет, в самом деле, удивительная девушка была эта Ида Ивановна! При своей великой внешней скромности она страсть как любила пошалить, слегка подтрунить над кем-нибудь, на чей-нибудь счет незлобно позабавиться; и умела она сшалить так, что это почти было незаметно; и умела она досыта насмеяться так, что не только мускулы ее лица, а даже самые глаза оставались совершенно спокойными. Надо было очень хорошо знать эти глаза, чтобы по легкому, едва заметному изменению их блеска догадаться, что Ида Ивановна хохочет во всю свою глубоко спрятанную душу.

В эту минуту ей хотелось посмеяться разом над madame [17] Шульц и над Истоминым, и она оставила их постоять на виду до тех пор, пока мешавшаяся Берта Ивановна раскраснелась до non plus ultra [18] и, наконец, крикнула:

– Да ты по крайней мере играй же, Ида!

– Играйте, Иденька! – проговорили на женской стороне.

– Spielen Sie doch, Ida, [19] – одновременно крикнули ей с некоторою строгостию зять и Софья Карловна.

– Я не знаю, какую они хотят мазурку?

Берта Ивановна назвала очень лянгзамную мазурку; Ида заиграла ее уж совсем langsam. [20]

Это собственно и было, впрочем, нужно. Держась редкого, медленного темпа музыки, Истомин без всякого мазурного ухарства начал словно репрезентовать * под музыку свою прекрасную королеву, словно говорил: а нуте-ка – каковы мы вот так? а нуте-ка посмотрите нас еще вот этак? да еще вот этак?

Никто им, этим красавцам, не хлопал; но все на них смотрели с удовольствием.

– Красивая пара! прелесть какая красивая! – опять шептали о них потихоньку.

Берта Ивановна с Истоминым должно быть это слышали, а если не слышали, так чувствовали. Берта Ивановна не гнула головы набок, как француженка, и не подлетала боком, как полька, а плыла себе хорошей лебедью и давала самый красивый изгиб своей лебяжьей шее. Ида тоже любовалась сестрою, и ей вздумалось еще подшутить над нею. Она быстро переменила аккорд и заиграла вальс. Истомин улыбнулся Иде Ивановне, проворно обнял талию madame Шульц и начал по-прежнему вальсировать, грациозно поворачивая свою роскошную даму. Иде Ивановне было и этого мало: дав паре сделать два круга по зале, она неожиданно заиграла самую странную польку. Художник и сама madame Шульц засмеялись.

– Хорошо же! – сказал Истомин и, сложив свои руки на груди, стал полькировать с Бертой Ивановной по самой старинной моде. Развеселившаяся Берта не дала сконфузить своего кавалера: шаля, закинула она назад свои белые руки и пошла в такт отступать. Гости опять начали им аплодировать и смеяться.

– Ах вы, ненавистные красавцы! никак не собьешь их! – спокойно шепнула Мане Ида Ивановна и вдруг громкими аккордами взяла:


Уж как по мосту-мосту,
По калиновому…

– Вот что!.. Ну, так выручайте же, Берта Ивановна! – крикнул Истомин и пошел русскую, как и сам известный цыган Илья * ее не хаживал.

Не посрамила и Берта Ивановна земли русской, на которой родилась и выросла, – вынула из кармана белый платок, взяла его в руку, повела плечом, грудью тронула, соболиной бровью мигнула и в тупик поставила всю публику своей разудалою пляскою. Поляк с своей залихватской мазуркой и его миньонная дамочка были в карман спрятаны этой парой.


Полы машутся, раздуваются… – 

пел, хлопая ладошами, Фридрих Фридрихович, не зная, что бы ему еще можно сделать от радости. На выручку ему Истомин подхватил:


То-то лента, то-то лента,
То-то алая моя!
Ала, ала, ала-ла – 
Мне сударушка дала.

С этим Истомин повернул Берту Ивановну за одну ручку около себя, низко ей поклонился по-русски и посадил ее на место.

– Сто-то-то-й! стойте! стойте! стойте! – кричал сквозь аплодисменты и крики bravo [21] Фридрих Фридрихович. – Нет! по-нашему, по-русски, так не расходятся!

Истомин нагнулся и поцеловал у Берты Ивановны руку.

– Н-нет-с! Нет-с! и это все не то, не то! Это опять по-заморски, а у нас кто с кем танцует, тот того и целует, – говорил Шульц, сводя за руки Истомина с своею женою.

– Фридрих! Фридрих, ты с ума сошел! – шептала, красная как вишня, Берта Ивановна.

–  Кто с кем танцует, тот того и целует, это раз сказано и навсегда крепко, – настаивал, ничему не внимая, неумолимый Шульц.

– С моей стороны препятствий нет, – отвечал Истомин.

– А жена, как дьякон читает, должна во всем повиноваться своему мужу, – зарешил Шульц.

– Ну, Фридрих! – сказала, улыбнувшись, Берта Ивановна и подвинула свою голову к художнику весьма спокойно, но тотчас же оторвала свои влажные уста от сухих пунцовых губ Истомина.

– О мой Фридрих, как я устала! – произнесла она торопливо, кидая на плечи мужа обе свои руки и по спешно целуя его в обе щеки, как бы желая этими законными поцелуями стереть с своих губ поцелуй Истомина.

– Это поцелуй позволительный, – говорил Шульц, объясняя свою оригинальную выходку несколько изумленным немцам.

– Позволительный или позволенный, вы хотите сказать? – спросил Истомин.

– И позволительный и позволенный, – отвечал Фридрих Фридрихович.

Художник молча отошел к окошку и надулся.

В зале стали накрывать на стол; дамы вышли поотдохнуть в спальню Софьи Карловны, а мужчины жались по углам.

– Что с вами такое вдруг сделалось? Какая муха вас укусила? – спросил я, взяв за руку Истомина, на лице которого я уже давно привык читать все его душевные движения.

– Так… не по себе, – отвечал он нехотя.

– Пульс неровный и частый, – пошутил я, держа его за руку.

– Какой уж, однако, в самом деле, колбасник этот Шульц; терпеть я его не могу в некоторые минуты! – проговорил, нервно кусая ногти, Истомин.

Пунцовые губы его тихо вздрагивали под черными усами и говорили мне, что в беспокойной крови его еще горит влажный поцелуй Берты Ивановны. Если бы пастор Абель вздумал в это время что-нибудь заговорить на тему: “не пожелай жены искреннего твоего”, то Роман Прокофьич, я думаю, едва ли был бы в состоянии увлечься этой проповедью.

У маленького столика, перед соленой закуской, поданной к водке за минуту до ужина, Шульц опять было начал шутить с Истоминым.

– Нет, батюшка мой, на дуэль! и слушать ничего не хочу; на дуэль! Помилуйте, совсем сбил бабу с толку: и по-русски плясать пошла и сама его выбирает себе. Нет-с, мы с тобой, родной мой, без дуэли не кончим!

– Кончите, – сухо ответил Истомин и отошел к большому столу.

Он упорно промолчал все время за ужином, ел очень мало и почти ничего не пил. От угощений Шульца он отделывался нетерпеливо и решительно:

– Не хочу и не буду пить.

– В пользу детских приютов! – упрашивал Шульц.

– Довольно повторяться; все это совершенно напрасно будете говорить, – отвечал он хлебосольному Шульцу.

Как все женские любимцы, Истомин был очень капризен, и чем более за ним ухаживали, чем более его умасливали, тем он обыкновенно становился хуже. Его нужно было не раздражать и не гладить по головке, а оставлять самому себе, пока он уходится в совершенном покое.

Практический Шульц или не знал этой струнки в Истомине, или поддерживавшееся понемножечку целый день слегка праздничное состояние головы Фридриха Фридриховича делало его несколько бестактным. Чем Истомин более ершился, тем внимательнее и любезнее становился к нему Фридрих Фридрихович. Знакомство с знаменитостями было у Фридриха Фридриховича действительно его ахиллесовою пятою. Эта слабость заставляла его делать из Истомина известность столь крупную, какою он в самом деле не был, – льстить ему и поблажать его разнузданности, которую художник считал в себе страстностью. Теперь эта слабость Шульца разжигала в нем желание во что бы то ни стало показать своим, что этот замечательный художник Истомин ему, Фридриху Шульцу, приходится самый близкий друг и приятель. Если брать мерилом дружбы деньги, что, может статься, будет и не совсем неосновательно, то если бы Истомин попросил у Шульца взаймы на слово десять тысяч рублей, Шульц бы только обрадовался возможности услужить ими своему другу; если бы у него на этот случай не было в руках таких денег, то он достал бы их для друга со дна моря. А какой ему Роман Прокофьич был друг? Да никакой!

О господи, господи! сколько удивительных коньков есть у странствующего по лицу земли человечества! И чего ради все это бывает?! Чего ради вся эта суета, давка и напраснейшая трата добрых и хороших сил на ветер, на призрак, на мечтание! Сколько в самом деле есть разных этих генералов Джаксонов * , и на сколько ладов каждый человек умудряется умереть за своего Джаксона!

Роман Прокофьич был не худой человек в иных случаях, даже добрый человек, способный иногда растрогаться чужим горем до слез, увлечься до некоторого самоотвержения, но любить он никого не мог, потому что нечем ему было любить. У него с рода-родясь не было никаких друзей, а были у него только кое-какие невзыскательные приятели, с которыми он, как, например, со мною, не был ничем особенно связан, так что могли мы с ним, я думаю, целый свой век прожить в ладу и в согласии вместе, а могли и завтра, без особого друг о друге сожаления, расстаться хоть и на вечные времена. Женщин же, которые его любили и которых он и сам в простоте сердца называл своими “любовницами”, он обыкновенно ставил в положения тайных наложниц – положения, исключающие из себя все, что вносит в жизнь истинную поэзию и облагораживает ближайшие отношения женщины к человеку, перед которым она увольняет сдерживающую ее скромность.

Роман Прокофьич, впрочем, был человек необезличевший, и женщины любили его не за одну его наружность. В нем еще цела была своя натура – натура, может быть, весьма неодобрительная; но все-таки это была натура из числа тех, которые при стереотипности всего окружающего могут производить впечатление и обыкновенно производят его на женщин пылких и всем сердцем ищущих человека, в котором мерцает хотя какая-нибудь малейшая божия искра, хотя бы и заваленная целою бездною всякого греховного мусора.

Вы можете считать его даже уродом, даже уродом, пожалуй в наш век и невозможным, но тем не менее он живой человек, и на Васильевском острове еще непременно есть зеркала, в которые он и до днешнего дни смотрится.

На Васильевском острове есть свои особенные, островские доживающие типы; это, так сказать, василеостровские могикане. В ряду этих могикан самые оригинальные и близкие к уничтожению – прихотники, люди, кажется, нигде, кроме Острова, невозможные; люди, усвоившие себе свои, весьма исключительные прихоти и возводящие эти прихоти во что-то законное и неотразимое. Здесь еще, да, здесь, не в далеком провинциальном захолустье, а в Петербурге, в двух шагах от университета и академий сидят, например, как улитки, уткнувшись в самый узкий конец своей раковины, некоторые оригинальные ученые, когда-то что-то претерпевшие и с тех пор упорно делающие в течение многих лет всему обществу самую непростительную гримасу. Они употребляют все зависящие от них средства быть не тем, чем они созданы, изолироваться и становиться “не от мира сего”. Должно признаться, что некоторые из них достигают в этом искусстве до такого совершенства, что действительно утрачивают, наконец, всякую способность понимать свое время: один такой оригинал, выползая на минуту из своей раковины, положим, не находит для себя безопасным ни одного кресла в театре; другой стремглав бежит от извозчика, который по ошибке завернет с ним не в тот переулок, куда ему сказано; третий огулом смущается от взгляда каждого человека, и все они вместе готовы сжечь целый исторический труд свой, если на них искоса посмотрит кухарка, подавшая приготовленное для них жаркое. Ни прежняя жизненная деятельность, ни новые труды не дают основания сомневаться, что у этих людей головы способны работать здраво, когда захотят, чтобы они работали. Выпяливать глаза и забиваться в угол для этих людей, очевидно, их прихоть: им, вероятно, и самим нелегко служить этой прихоти, но они непреклонны; девиз их русская пословица: “тешь мой обычай, пляши в головах”. Отстать от этой прихоти – для них значит перестать быть самими собою: в ней крепость их слабости.

Еще более странных и еще менее достойных извинения прихотников встречается здесь среди людей, надышавшихся в юности воздухом василеостровской Академии художеств * и восприявших на себя ее предания. Вечное детство и, к несчастию, весьма нехорошее, испорченное детство этих людей поистине изумительно. Германский студент, оканчивая курс в своем университете и отпировав с товарищами последнюю пирушку, перестает быть беспокойным буршем * и входит в общество людей с уважением к их спокойствию, к их общественным законам и к их морали; он снимает свою корпоративную кокарду и с нею снимает с себя обязательство содержать и вносить в жизнь свою буршескую, корпоративную нравственность. Бурш спешит сделаться гражданином страны своей и человеком своего времени, принося внутреннюю присягу совести перед кодексом нравственности более широким, чем кодекс, регламентирующий несложные отношения одинокого бурша. Таким образом, буйный бурш, как бы он ни провел время своего студенчества, не вносит из своей корпорации в общество никаких преданий, обязывающих его враждебно идти вразрез со всеми людьми земли своей. Не то представляет наш художник, и именно в это время уже решительно только один наш, русский художник, человек по преимуществу еще очень мало развитый или, чаще всего, вовсе неразвитый и кругом невежественный. С тех пор как Екатерина Вторая построила на островской набережной Большой Невы храм свободным художествам * , заведение это выпустило самое ограниченное число замечательных талантов и довольно значительное число посредственности, дававшей некогда какие-то задатки, а потом бесследно заглохшей. Все эти таланты и посредственность, а вкупе с нею и вся художественная бездарность вынесли из воспитательной среды этого заведения художественные прихоти великих дарований: они любят поощрять в себе разнузданность страстей и страстишек, воспитывают в себе характеры примитивные и бредят любовью к женщинам и любовью к природе, не понимая самых простых обязательств, вытекающих из любви к женщине, и не щадя природы человека в самых глубочайших недрах человеческого духа. Все поколения русской художественной семьи, начиная с тех, которые видели на президентском кресле своих советов императрицу Екатерину, до тех, при которых нынче обновляется не отвечающее современным условиям екатерининское здание * , – все они отличались прихотничеством, все требовали от жизни чего-то такого, чего она не может давать в это время, и того, что им самим вовсе не нужно, что разбило бы и разрушило их мещанские организмы, неспособные снести осуществления единственно лишь из одной прихоти заявляемых художественных запросов. Кроме известного числа ловких людей, которые в известной поре своего возраста являют одинаковую степень сообразительности, не стесняясь тем, прошла ли их юность под отеческим кровом, в стенах пажеского корпуса, в залах училища правоведения * или в натуральных классах академии, кроме этих художников-практиков, о которых говорить нечего, остальное все очень трудно расстается с отживающими традициями. На нашей уже памяти доживало поколение художников, проводивших большую половину своей жизни в пьяном виде. Академическое предание убеждало этих людей, что трезвый, воздержный и самообладающий художник вовсе не художник; оно оправдывало эту порочную слабость, делало ее принадлежностью художника и насаждало около стен василеостровской академии целый класс людей, утверждавших за собою право не владеть собою, ибо страсти их велики без меры и головою выше всяких законов. Сила предания тиранствовала над этими нравами до тех пор, пока общественное чуждательство от сближения с людьми, пьянствующими ex professo, [22] вдруг показало тогдашним художникам, что они могут остаться за флагом, ибо на смену их является новое поколение, не манкирующее явно благопристойностью. Освободив себя от тирании этого предания, нынешний художник уже не пренебрегает многим, что может быть пришлифовано к нему, не нарушая его художественного настроения: он отдал публичным канканерам * свои небрежно повязанные галстуки, уступил “болванам петербургского нигилизма” длинную гривку и ходит нынче совсем человеком: даже немножко читает. Оцивилизовавшись внешним образом, василеостровский художник, однако, упорнейшим образом хранит в себе еще последнее завещание старых преданий: он боится давать взрасти внутри себя человеку самообладающему. Он и до нынешнего дня верит, что это самообладание может уничтожить в нем художника, и считает своею обязанностью приносить все в жертву прихотей, по преданию отличавших прежних людей его среды. Выражается это очень странно, в виде страстности; но это не страстность, заставляющая современного человека хоть на минуту перенестись в эпоху нибелунгов * , олимпийских богов и вообще в эпохи великих образов и грандиозного проявления гигантских страстей: это в жизни прихоть, оправдываемая преданиями; в творчестве – служение чувственности и неуменье понять круглым счетом ровно никаких задач искусства, кроме задач сухо политических, мелких, или конфортативных * , разрешаемых в угоду своей субъективности. Это просто неотразимое влияние кружка и особенностей воспитания, исключающих у нас возможность появления Рубенса, Тинторето, Тициана и Веласкеца, но зато производящих бездарнейших людей да учителей рисования или чиновников академии да художников Истоминых. Здание Академии художеств начинают исправлять и переделывать в год открытия другого здания, в котором общество русское, недавно судимое при закрытых дверях, само в лице избранных людей своих станет судьею факта * по совести и по убеждению внутреннему. Вровень с карнизами этого здания приподнимется и станет во главе угла камень, который долго отвергали зиждущие: встанет общественное мнение, встанет правда народа. Опера-фарс “Орфей в аду”, поставленная на русской петербургской сцене зимою, предшествовавшею открытию в столице здания суда, представляла общественное мнение одетым в ливрею, дающую ему вид часовой будки у генеральского подъезда * ; но близок час, когда дирекция театров должна будет сшить для актрисы Стрельской * , изображающей “общественное мнение”, новую одежду. Рисунок этой одежды пускай внимательно обсудят последние могикане екатерининского храма “свободным художествам”, ибо в этой одежде общественное мнение выйдет из будки, наложит свою правдивую десницу на все дела, ныне снисходительно оправдываемые заблуждениями, и нелицеприятно скажет свое безапелляционное: виновен.

Каковы бы ни были свойства тех печальных случайностей, которые дали строителю академии Кокоринову мысль, совершив свою работу, удавиться в построенных им стенах * , а великому в истории русского искусства Карлу Брюллову другую, несколько банальную мысль снять на границе России белье, платье и обувь и нагишом перейти в Европу, где его иностранные друзья приготовили ему новое, не бывавшее в России платье, – тут, в обеих этих выходках – строителя академии и знаменитейшего из ее профессоров, есть что-то, отчего можно задуматься. Ученики Брюллова должны бы, кажется, припомнить этот аллегорический призыв к обновлению и сбросить свои демонические плащи, время которых, увы! невозвратно минуло. В наше время неудобно забывать, что как выпяленные из орбит глаза некоторых ученых, смущающихся взглядами подающей им жаркое кухарки, обусловливают успех людей менее честных и менее ученых, но более живых и чутких к общественному пульсу, так и не в меру выпяливаемые художественные прихоти и страсти художников обусловливают успех непримиримых врагов искусства: людей, не уважающих ничего, кроме положения и прибытка, и теоретиков, поставивших себе миссиею игнорированье произведений искусства * и опошление самих натур, чувствующих неотразимость художественного призвания.

Время громко говорит художникам: берите из своих преданий все, что не мешает вам быть гражданами, полными чувств гражданской доблести, но сожгите все остальное вместе с старыми манкенами, деланными в дни младенчества анатомии и механики, и искреннее подайте руку современной жизни.

Как ни старо аллегорическое сравнение жизни с морем, но не мешает иногда вспомнить и старое. Море выбрасывает все, что не умеет держаться на его волнах, борясь с дыханием бурь и с грозой непогоды, но оно выбрасывает и то, что падает на дно его бездн, будучи чуждо этим глубоким безднам.

Возвращаемся, впрочем, к нашим пирующим немцам и к их своенравному гостю.

Глава восьмая

Чем упрямее дулся Роман Прокофьич, тем усердней волочился за ним Фридрих Фридрихович. Не находя места прямому ухаживанию, он начинал это издали, самыми окольными путями. Маневры Шульца в этом случае были презанимательны, и хотя это довольно часто напоминало “намеки тонкие на то, чего не ведает никто”, но Истомин понимал их, и все это, что называется, его все более накручивало и заводило. А Фридрих Фридрихович все-таки продолжал усердствовать. Он даже до того увлекся своей внимательностью, что в присутствии всех солидных немцев и самого пастора Абеля начал окончательно, объявлять себя человеком русским и отдавать тонкое предпочтение всему русскому. Никогда не изобличая особенного знакомства с русской историей и геральдикой, Шульц вдруг заговорил о Строгановых, о госте Петре Строганове и немце Даниле Эйлофе, восставших за Шуйского против царика Тушинского * . Тут в этих речах было все: и желание бортоваться борт о борт с фамилией Строгановых, и похвала Эйлофу, “немцу греческой веры”, и похвала самой вере греческой, и готовность Шульца во всем сделаться вторым Эйлофом.

От старых дней Шульц перешел и к настоящему времени.

– Что ж, – говорил он с мягчайшею скромностью. – У нас, в России, теперь, особенно при нынешнем государе, житье людям самое лучшее, как в чужих краях.

От вопросов столь крупной, так сказать, государственной важности дело точно в том же направлении доходило и до частностей: Шульц начал хвалить нашу общественную жизнь, наш Петербург с его каналами, мостами и дворцами.

Кто-то похвалил Берлин.

– Помилуйте! – вступился Шульц. – Ну что там за Берлин! воробью летом напиться негде; а ведь у нас, ведь это я, ей-богу, не знаю – ведь это Венеция!

– Да и лед в мае плавает, – подсказал Истомин. Шульц рассмеялся и ударил Истомина товарищески по плечу.

В это время кто-то заговорил о театрах; какие театры в Берлине и в Вене; вспомнили о Янаушек * и о Газе.

– Что ж Газе! Ну, что ж такое Газе! – восклицал с кислою миною Фридрих Фридрихович поклонникам немецкого Гаррика * . – Видел-с я и Газе и Дависона * , а уж я не говорю об этом черте, об Ольридже * …но… но, я спрашиваю вас… ну что же это такое? Конечно, там в Отелло он хорош, ну ни слова – хорош; но ведь это… ведь это все-таки не то же, например, что наш Василий Васильевич * , который везде и во всем артист.

На лицах немцев выразилось общее недоумение и даже перепуг.

Один недоумевающий немец, остолбеневший с куском говядины во рту, торопливо пропустил глоток вина и спросил:

– Это какой Василь Васичь?

– Да Самойлов-с.

– А-га, Самойлов! – произносил недоумевающий немец, точно проглатывал в несколько приемов большую маринованную устрицу.

– Да-с, да, Самойлов! Что может сравниться, я говорю, когда он произносит это, знаете: “О, защитите нас, святые силы неба!” * О, я вам скажу, это не шутка-с!

– Очень хорошо, – соглашался недоумевающий немец, проглатывая вторую устрицу.

– Ну, зато уж опера русская! – заводила, покачивая головою, булочница Шперлинг.

– Да, опера того… нехороша была, не теперь-с, а была! – отвечал с соболезнованием Фридрих Фридрихович, – но певцы хорошие все-таки всегда были. Итальянцы там, конечно, итальянцами; но да-с, а я ведь за всех этих итальянцев не отдам вам нашего русского Осипа Афанасьевича * . Да-ас! не отдам! Осипа Афанасьевича не отдам!

– Кто это Осип Афанасьевич? – осведомлялся опять недоумевающий немец.

– Осип Афанасьевич! А вы такой башибузук, что не знаете, кто такой Осип Афанасьевич! Откуда вы приехали?

– Что ж такое… я ведь, кажется… ничего… – бормотал, испугавшись, немец.

– Ничего! Нет, я вас спрашиваю: откуда вы к нам в Петербург приехали?

Немец встревожился и даже перестал жевать. Меняясь в лице, он произнес:

– Да, да, да; конешно, конешно… ich weiss schon… [23] это высочайше…

– Перестаньте, пожалуйста, бог знает что говорить, это высочайший бас! понимаете вы: это Петров, бас! Осип Афанасьевич – наш Петров! – разъяснил ему более снисходительно Фридрих Фридрихович. – Певец Петров, понимаете: певец, певец!

– Петттроф, певец, – улыбался, блаженно успокоившись, немец.

– Да-с; это бархат, это бархат! Знаете, как у него это!


Друзья! там-там-там-там-та-ра-ри,
Друзья! том-том-та-ра-ра-ра,
Трам-там-там-там-там-та-ра-ри,
Тром-том-том-та-ра-ра-ра!

Фридрих Фридрихович напел кусочек из известной в репертуаре Петрова партии Бертрама – и взглянул исподлобья на Истомина: тот все супился и молчал. С каждым лестным отзывом Фридриха Фридриховича, с каждой его похвалой русской талантливости лицо художника подергивалось и становилось нетерпеливее. Но этой войны Истомина с Шульцем не замечал никто, кроме Иды Ивановны, глаза которой немножко смеялись, глядя на зятя, да еще кроме Мани, все лицо которой выражало тихую досаду.

Гости поотошли в сторону от своих обыкновенных тем и говорили о музыке или собственно бог знает о чем говорили.

Собственная особа Фридриха Фридриховича все больше увлекалась артистическим патриотизмом: он сорвался с петель и уж немножко хлестаковствовал;

– Самойлов… – говорил он. – Я с ним тоже знаком, но это… так вам сказать, он не простец: он этакий волк с клычком; Ришелье этакой * ; ну а Петров, – продолжал Шульц, придавая особенную теплоту и мягкость своему голосу, – это наш брат простопор; это душа! Я, бывало, говорю ему в Коломягах * летом: “Ну что, брат Осип Афанасьич?” – “Так, говорит, все, брат Шульц, помаленьку”. – “Спой”, прошу, – ну, другой раз споет, а другой раз говорит: “Сам себе спой”. Простопор!

Слушая Фридриха Фридриховича, гости, ожидавшие ужина, так и решились держаться артистических вопросов.

Кто-то начал рассказывать, что Леонова * “тоже воспевает”, а кто-то другой заметил, что надо говорить не “воспевает”, а “поят”; еще кто-то вмешался, что даже и не “поят”, а “спаивают”, и, наконец, уж вышло, что никто ничего не мог разобрать. Опять потребовалось посредство Фридриха Фридриховича, который долго разъяснял разницу понятий, выражаемых словами: “пить”, “петь”, “паять”, “воспевать” и “спаивать”. Выходило черт знает что такое несуразное, что Леонова то поет, то пояет, то воспевает, то спаивает. Ухищряясь выговаривать искомое слово как можно правильнее, кто-то один раз сказал даже “потеет”; но Фридрих Фридрихович тотчас же остановил этого филолога, заметя ему:

– Ну, уж сделайте вашу милость – все, что вам угодно, только не потеет. Этого даже, пожалуйста, и не говорите никогда; никогда этого нигде не говорите, потому что это не говорится-с, да, не говорится-с.

После ужина гости скоро стали прощаться. Семейство пастора и все солидные господа и их дамы разошлись первые. Фридрих Фридрихович удержал в зале только меня, Истомина, поляка, испеченного в собственной булочной розового Шперлинга и одного солидного господина,

– Ведь это напрасно, – говорил ему Истомин, – я ничего не стану пить.

– Ну-с, это мы будем видеть, как вы не выпьете! – отвечал Шульц.

Истомин поставил на стол свою шляпу, взял с окна принесенный Манею том Пушкина, придвинулся к столу и начал смотреть в книгу.

Через залу прошла в магазин (из которого был прямой выход на улицу) Берта Ивановна. Она не хотела ни торопить мужа домой, ни дожидать его и уходила, со всеми раскланиваясь и всем подавая руки. Ее провожали до дверей Ида Ивановна и Маня. Я встал и тоже вышел за ними.

– Устала ужасно я, – жаловалась Берта Ивановна, когда я застегивал на ней шубу.

– Очень уж вы, – говорю ей, – расплясались.

– Ах, я ведь люблю поплясать!

– И ваш Истомин-то… Ну, я не думала, что он такой кузнечик, – проговорила Ида Ивановна.

– Совсем странно, – тихо сказала Маня.

– Он совсем испугал меня… Ну, Фридрих! ну, погоди, я тебе это припомню! – закончила Берта Ивановна, относясь к зале, из которой слышался голос мужа.

Я проводил Берту Ивановну до дому и тем же путем возвратился. Когда я пришел назад, в магазине была совершенная темнота, а в зале компания допивала вино и Фридрих Фридрихович вел с солидным господином беседу о национальных добродетелях.

– О, не думайте! – говорил он солидному господину. – Наш немецкий народ – это правда, есть очень высокообразованный народ; но наш русский народ – тоже очень умный народ. – Шульц поднял кулак и произнес: – Шустрый народ, понимаете, что называется шустрый? Здравый смысл, здравый смысл, вот чем мы богаты!

– Ну да; ну позвольте: теперь будем говорить Петербург. – Немец оглянулся по сторонам и, видя, что последняя из дам, Ида Ивановна, ушла во внутренние апартаменты, добавил: – Женитьбом пренебрегают, а каждый, как это говорится, имеет своя сбока прибо́ка. Чем это кончится? Это как совсем Париж.

– “Сбоку припека” говорится, – поправил Фридрих Фридрихович и продолжал в другом тоне: – Ну, только тут надо соображать, какие тут есть обстоятельства. Это нельзя не соображать.

– Это совсем не отвисит от обстоятельствов, – отвечал, махнув рукою, немец.

– То есть, положим, по-русски говорится не зависит, а не “не отвисит”, ну, уж пусть будет по-вашему: от чего же это, по-вашему, отвисит?

– От свой карахтер.

– Гм!.. Нет-с, этак рассуждать нельзя.

– Это верно так, что от карахтер. Вот будем говорить, чиновник – у него маленькие обстоятельства, а он женится; немецкий всякий женится; полковой офицер женится, а прочий такой и с хороший обстоятельство, а не женится. Наш немецкий художник женится, а русский художник не женится.

– Это камушек в ваш огород, – сказал Шульц, трогая Истомина за руку.

Истомин молча приподнял голову, спросил: “что?” – и хлебнул из непочатого стакана.

– Художник-с, – начал Фридрих Фридрихович, не отвечая Истомину и касаясь теперь руки солидного гостя, – совсем особое дело. Художник, поэт, литератор, музыкант – это совсем не фамилийные люди. Это совсем, совсем не фамилийные люди! Им нужно… это… впечатление, а не то, что нам с вами. У нас с вами, батюшка мой, что жена-то? копилка, копилка. Ну, а их одна вдохновляет так, другая – иначе, их дело такое, а не то что по-нашему: сидеть да женины ноги греть. Это совсем не то, что мы с вами: им жен не нужно.

– То есть нам жен нет, может быть вы хотите сказать, – вмешался тихо Истомин. – Нам нет жен; еще не выросли они на нашу долю, любезный Фридрих Фридрихович.

– Чужие на вашу долю выросли, ха-ха-ха! – Шульц так и раскатился.

– Чужие! то-то вот вы заливаетесь, а вместо того лучше путем-то скажите-ка, где эти женщины для нас, пролетариев? Не вы ли вашу Кларочку так воспитываете?

И очень, батюшка, Роман Прокофьич, и очень, государь мой, и очень.

– Ну, как же!

– Да-с, да; а вы вот скажите, бывали ли… есть ли, наконец, у художников идеалы-то простые? Можете ли вы себе представить, какую бы вы себе хотели жену?

– Могу-с и представляю.

– Кто это, например?

– Анна Денман * .

– Что сие такое за Денман?

– Денман?.. Денман… это сие, которое ни за какие коврижки не покупается, Фридрих Фридрихович. Денман – это англичанка, жена скульптора, Джона Флаксмана. А хотите знать, что она сделала? И это расскажу вам. Когда Флаксман женился на ней, ему сказал приятель: “Вы, Флаксман, теперь погибли для искусства”. – “Анна, я теперь погиб для искусства?” – говорил, придя домой, Флаксман. “Что случилось с тобою? Кто это сделал?” – встревожилась Денман. “Это случилось в церкви, – отвечал Флаксман, – и сделала это Анна Денман”, и все ей рассказал. “Анна Денман не погубит таланта”, – отвечала жена и повезла Флаксмана в Рим, во Флоренцию; она одушевляла его; терпела с ним всякую нужду; она сама сделалась художником и вдохновила мужа создать великую статую великого Данте – Данте, которого тоже вела женщина, его бессмертная Беатриче. Понимаете, благодетель мой Фридрих Фридрихович! что для художника возможна подруга, очень возможна; да понимаете ли, какая подруга для него возможна?.. Пусть ваша Клара будет Анною Денман.

– О! очень пусть; очень.

– Ну, вот тогда и еще кто-нибудь, кроме Флаксмана, скажет во всеуслышание, что “жена не помеха искусству”. Только ведь, батюшка Фридрих Фридрихович, кто хочет взростить такое чистое дитя, тот не спрашивает дочку: “Кларенька, какой тебе, душечка, дом купить?”, а учит ее щенка слепого жалеть, мышку, цыпленка; любить не палаты каменные, а лужицу, что после дождя становится.

– А что ж, я был бы очень рад.

– Э, полноте-ка, пожалуйста! Ну на что вам все это в вашей дочери? Что мы в самом деле такое, все-то какие есть искусники? Ведь уж как вы там хотите, а ваша лисья шуба вам милей Шекспира?.. что? Ей-богу, правда! Не думаете ли вы взаправду, что мы какая-то соль земли? напротив, вы и сами того убеждения, что мы так, что-то этакое, назначенное для вашего развлечения, какие-то этакие брелоки, что ли, к вашей цепочке. Ведь так? Вот этакой меховщик Кун, что ли, который вам шубы шьет, какой-нибудь Никита Селиванович, который своим братом-скотом торгует; банкиры, спекулянты пенькового буяна * , да что-нибудь еще в этом роде – вот это люди! Они действительно дела делают, которые все сейчас можно привесть в копейки, – они, значит, и нужны, а мы… да в самом деле, пусть черт сам разберет, на что мы? – Ни богу свечка, ни черту ожег.

– Черта не поминай! черта, братец, не поминай! от этого, мужик говорил, худо бывает. Лучше богу помолись, так он тебе и жену даст, – умилительно фамильярничал Фридрих Фридрихович.

– Да; вы небось молитесь!

– А то как бы вы думали?

– Ну, вам и книги в руки. – За это же бог и дал вам Берту Ивановну…

– Копилку свою.

– Да, копилку, и очень красивая копилка; и у вас всегда все пуговицы к рубашкам пришиты, и вы можете спать всегда у белого плечика. – Чудесно!! И всему этому так и быть следует, голубчик. У Берты Ивановны Шульц есть дом – полная чаша; у Берты Ивановны Шульц – сундуки и комоды ломятся от уборов и нарядов; у Берты Ивановны Шульц – муж, нежнейший Фридрих, который много что скажет: “Эй, Берта Ивановна, смотрите, как бы мы с вами не поссорились!” Берта Ивановна вся куплена.

Шульц самодовольно улыбнулся.

– Что, угадал ведь я? – продолжал Истомин. – А в будущем у нее и состояние, и почет, и детская любовь, и общее уважение, – так чего же ей бояться или печалиться, и как ей не целовать вас сладко! Не так ли-с?

Шульц с улыбкой качнул головой и проговорил:

– Ну, рассуждайте, рассуждайте!

– Да-с, так-с это, именно так-с, – продолжал Истомин. – И все это так именно потому, что сынове мира сего мудрейши сынов света суть, в своем роде. Праздник на вашей улице. Женщины, не наши одни русские женщины, а все почти женщины, в целом мире, везде они одной с вами религии – одному с вами золотому богу кланяются. Всегда они нас продадут за вас, будьте в этом благонадежны.

– А с вами нас обманут?

– Ну, ведь сердце, батюшка Фридрих Фридрихович, не щепка, а праздность, как вам должно быть из прописи известно, есть мать всех заблуждений и пороков. Да и то ведь, что ж обманет…какой там обман?.. пошалит, то есть, безделицу – только и всего. Не убудет же ее оттого, что кто-нибудь ее отметит своим минутным вниманием.

– Ха-ха-ха – отметит! это пустяки называется!

– Да, пожалуй что и в самом деле пустяки.

– Ну, покорно вас благодарю.

– Не за что еще пока, – отвечал небрежно Истомин и непосредственно начал: – Знаете, Фридрих Фридрихович, в человеческой породе бабы-то, воля ваша, должно быть смысленнее самцов.

– Право!

– Право-с. – Вы вон-с изволите говорить, “что нам все нужно разнообразие”. Правда? Ведь вы именно это думали: разнообразие, и даже разнообразие именно, в самом узком значении?

– Н-ну… – начал было Шульц.

– Нет, позвольте! – перебил его Истомин. – Я очень устал, и мне говорить не хочется; но уж не знаю, зачем-то, однако, я нахожу нужным заплатить вам за откровенность откровенностью. Вы и вот все такие хорошие люди, как вы (само собою, в искренность этих слов вы верите), – так все такие-то вот люди наши злейшие враги и предатели. Да-с, предатели. Привечая и лаская нас, первые вы стараетесь гадить нам всеми возможными средствами и преимущественно гадить у женщин. Вы им представляете нас чудаками, химеристами, потому только, что мы на вас не похожи, и потому, что вам выгодно делать нас шутами. “Точно, мол, душечка, он интересен – приятно быть с ним вместе; но а представь-ка ты, что бы с тобой было, если бы ты была его, а не моя?” Это все очень умно с вашей стороны, только очень толсто, не хитро. Женщины вообще ведь по натуре и не очень доверчивы, и не очень робки, и совсем не так целомудренны, как практичны. Запугать вы их нами не запугаете, а любопытство их раздразнить – раздразните, – вот вам и рога за ваши старания.

– Чужеядны вы, господа.

– Да, птицы небесные! не жнем, не сеем, а живы; но дело-то все не в том! А зачем вы, под видом дружбы и доброжелательства, мараете нашу репутацию? зачем вы нас унижаете, возвышая как будто нас над целою толпою? Почем вы знаете, что мы не любим, да и любить не можем? А может быть, нам некого скорей любить? Натурщиц полногрудых, что ли? или купчих шестипудовых? или кисейных барышень? чиновниц, и день и ночь мечтающих о шляпках? иль этих Мессалин сластолюбивых? Кого ж? кого, по-вашему, я должен полюбить? Молчите? Слава богу! А вы теперь скажите, или намекните, или так хоть в ту сторону кивните пальцем, где, по вашим соображениям, находится женщина, не ваша женщина, а наша, которой мила жизнь наша, а не ваша: женщина, которая мне обещала бы поддержку на борьбу со всякою бедою, которая бы принесла хоть каплю масла для той искры, которая меня одушевляет! Ваши женщины! Бог с ними совсем! Прийти тайком, соорудить рога оленьи мужу – они готовы; но чтоб с нами наше горе черпать, нужде в глаза смеяться, любить мой труд, мою работу… Нет! Она скорей убьет все искорки таланта, а не раздует, не освежит его и не согреет. “Вот, скажет, Фридрих Фридрихович – вот муж примерный! Жена его спит на лебяжьем пуху; купается в розовом масле, а ты…”, да и пойдет меня… мою свободу, мою свободу; будет мне в моих глазах же гадить! Станет упрекать меня за то, что я пренебрегаю так какой-то вовсе мне не нужной чепухою; станет равнять меня с купцом или с казнокрадом!.. Да нет, оставьте, господа, вы говорить о нас, попорченных и сумасбродных людях! Кого вы называете любовницами нашими?.. Да разве в самом деле есть, что ли, женщины, способные любить? Не верьте, не верьте, батюшка Фридрих Фридрихович! Никто нас не любит. Просто соскучатся с благоразумными мужьями, да пошалят; а где там им, грешным, любить!

Истомин нетерпеливо качнул головою и произнес:

– Баловницы они, а не любовницы, – и опять рас крыл том Пушкина.

– Ну да, – заговорил Фридрих Фридрихович, – женщины… того… Они, конечно… мало еще всему этому сочувствуют; но ведь если все станут сочувствовать, то…

– Что такое все? что все? – нервно перебил его Истомин.

Шульц снова просыпал кое-как свою фразу.

– Все! все! – тихо и снисходительно повторил художник. – Да вы хоть вот это б прочитали, – продолжал он, глядя в раскрытую страницу на “Моцарте и Сальери”, – что если б все так чувствовали, тогда б не мог


И мир существовать; никто б не стал


*


Заботиться о нуждах низкой жизни,
Все б предались свободному искусству!
Нас мало, избранных счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единого прекрасного жрецов.
Не правда ль? Но я нынче нездоров:
Мне что-то тяжело; пойду засну.
Прощайте.

–  И прощайте, и это тут написано? – спросил Шульц.

– Вот, представьте себе, и это здесь написано, – отвечал Истомин, пожимая всем руки и торопливо выходя из залы.

Только что мы с ним переступили в темный магазин, как Истомин нервно вздрогнул, схватил меня за плечо и, тихо вскрикнув: “Кто это?” – вдруг остановился. От серого пятна, которым обозначалось окно, медленно отделилась и, сделав несколько шагов, стала миниатюрная фигура.

– Марья Ивановна! это вы? – спросил Истомин.

Фигура ничего не ответила, но тронулась тихо вдоль стены к двери, как китайская тень. Это была Маша. Истомин взял ее за руку и крепко поцеловал в ладонь.

Когда я пожал руку Мани, рука эта была холодна как лед, и в тихом “прощайте”, которое выронила мне Маня, было что-то болезненное, как далекий крик подстреленной птицы.

Долго я проворочался, придя домой, на моей постели и не мог уснуть до света. Все смущал меня этот холод и трепет, этот слабый звук этого слабого прощайте и тысячу раз хотелось мне встать и спросить Истомина, зачем он, прощаясь, поцеловал Манину руку, и поцеловал ее как-то странно – в ладонь. Утром я опять думал об этом, и все мне было что-то такое очень невесело.

Часу в двенадцатом на другой день зашел ко мне Фридрих Фридрихович.

– Долго, – спрашиваю, – вы еще посидели после нас?

– А нет, – говорит. – Вдруг, как этот наш раздраженный маэстро ушел, мы все раззевались и пошли.

Опять мне это не понравилось. Значит, с выходом Истомина, на его словах оборвалась и речь человеческая. Хорошо, говорят, тому, за кем остается последнее слово в беседе!

А Фридрих Фридрихович, черт его знает, со вчерашнего похмелья что ли, вдруг начинает мне шутя сообщать, что Берта Ивановна дома его порядочно выпудрила за то, что он заставлял ее целоваться с Истоминым. “Говорит, просто, говорит, как удав, так и впивается. Если б, говорит, ты не стоял возле меня, так я бы, кажется, не знала, что с собой делать?”

– А вечером же, глядите, не забудьте, приходите на полоскание зуб.

Что-то ужасно мне не хотелось, но, однако, обещал, что приду.

– И удава тащите.

Я обещал и это; но удав не пошел.

– Черт с ним совсем, – сказал он, когда я передал ему Шульцево приглашение и рассказывал, как тот усердно его просит.

Истомин наотрез отказался и, усевшись за пианино, начал что-то без толку напевать и наигрывать.

Я ушел один.

Полоскание зуб совсем не задалось: сам Шульц встал после сна невеселый, мне тоже не хотелось ни пить, ни говорить; Берте Ивановне, очевидно, хотелось спать, а Ида с Маней пришли на минутку и скоро стали снова прощаться. Я встал и пошел вслед за ними. Шульц и не удерживал; он сам светил нам, пока мы надевали свои шубы, зевал и, закрывая рукою рот, говорил:

– А тому удаву скажите, что это не по-приятельски. Я ему за это, как придет, стакан рейнвейну за шиворот вылью.

– Кто это “удав”? – спросила, идучи дорогою, тихо Ида.

Я говорю:

– Истомин.

– Уж и правда.

– Что это?

– Удав.

– Он вам не нравится?

– Не нравится.

Ида сделала гримасу.

– А за что, смею спросить?

– Он духов вызывает.

– Как это, – говорю, – духов?

– А так… привидений. Те лучше, которые вокруг себя живых людей терпят.

Ну, думаю себе, удав, удав! И сел этот удав в моем воображении около Мани, и пошел он обвиваться около нее крепкими кольцами, пошел смотреть ей в очи и сосать ее беленькую ладонь.

Глава девятая

Пробежал еще месяц. Живем мы опять спокойно, зима идет своим порядком, по серому небу летают белые, снеговые мухи; по вонючей и холодной петербургской грязи ползают извозчичьи клячи, одним словом все течет, как ему господь повелел. В Романе Прокофьиче я не замечаю никакой перемены; а между тем в нем была некоторая перемена, только не очень явно давала она себя почувствовать. Художественно ленивый и нервный Истомин стал еще нервнее, беспечней и ленивей. Месяца три спустя после Маниного праздника я как-то вдруг заметил, что Истомин уже совсем ничего не работает и за кисть даже не берется. Картина стояла обороченная к стене, и на подрамке ее лежал густой слой серой пыли. Увеличилась несколько обычная лень и ничего более, думал я и опять совсем забывал даже, что Истомин ничего не работает и валяется. Но мало-помалу, наконец, внимание мое стало останавливаться на других, более странных явлениях в характере и привычках Истомина. Роман Прокофьич прежде всего стал иначе относиться к неоставлявшим его дамам сильных страстей и густых вуалей. Перешвыривая ими с необыкновенною легкостью и равнодушием, он прежде всегда делал это очень спокойно, без всяких тревог и раздражений, а с некоторого времени стал вдруг жаловаться, что они ему надоедают, что ему нет покоя, и даже несколько раз выражал намерение просто-запросто повышвыривать их всех на улицу. Наконец в одно серое утро, валяясь в своем черном бархатном пиджаке по богатому персидскому ковру, которым у него была покрыта низенькая турецкая оттоманка, он позвал при мне своего человека и сказал ему:

– Янко! Сделай ты милость, вступись в мое спасенье.

Янко остановился и глядел на него в недоумении.

– Будь благодетель, освободи ты меня от всяких барынь.

– Слушаю-с, Роман Прокофьич, – отвечал Янко.

– Какие ж ты для этого полагаешь предпринять меры?

– А пущать их к вам, Роман Прокофьич, не буду.

Это – довольно тонко и находчиво; я это одобряю, Янко, – отвечал спокойно Истомин и заговорил со мною о скуке, о тоске, о том, что ему главным образом Петербург опостылел и что с весною непременно надо уехать куда-нибудь подальше.

В это время Истомин очень много читал и даже собирался что-то писать против гоголевских мнений об искусстве; но писания этого, впрочем, никогда не происходило. Он очень много читал этой порою, но и читал необыкновенно странно. Иногда он в эту полосу своего упорного домоседства молча входил ко мне в своем бархатном пиджаке и ярких канаусовых * шароварах, молча брал с полки какую-нибудь книгу и молча же уходил с нею к себе.

Я заставал его часто, что он крепко спал на своей оттоманке, а книга валялась около него на полу, и потом он вскоре приносил ее и ставил на место. В другой раз он нападал на какую-нибудь небольшую книжонку и читал ее удивительно долго и внимательно, точно как будто или не понимал ее, или старался выучить наизусть. Долее всего он возился над Гейне, часто по целым часам останавливаясь над какою-нибудь одной песенкой этого поэта.

– “Трубят голубые гусары” * , – сказал я однажды, заходя к нему и заставая его лежащим с маленьким томиком Гейне.

– Что? – спросил он, наморща брови.

Я опять повторил строфу легкого стихотворения, которое некогда очень любил и очень хвалил Истомин,

– Кой черт гусары! – отвечал Роман Прокофьич. – Я все читаю об этой “невыплаканной слезинке”. Эх, господи, как люди писать-то умеют! что это за прелесть, эта крошка Вероника! ее и нет, а между тем ее чувствуешь, – проговорил он лениво, приподнимаясь с оттоманки и закуривая сигару.

– “Она была достойна любви * , и он любил ее; но он не был достоин любви, и она его не любила” – это старая история, которая будет всегда нова, – произнес он серьезно и с закуренной сигарой снова повалился на ковер, закрыл ноги клетчатым пушистым пледом и стал читать далее.

Через заклеенную дверь я слышал раз, как он громко декламировал вслух:


С толпой безумною не стану


*


Я пляску дикую плясать
И золоченому болвану,
Поддавшись гнусному обману,
Не стану ладан воскурять.
Я не поверю рукожатьям
Мне яму роющих друзей;
Я не отдам себя объятьям
Надменных наглостью своей
Прелестниц…
Нет, лучше пасть, как дуб в ненастье,
Чем камышом остаться жить,
Чтобы потом считать за счастье – 
Для франта тросточкой служить.

Я слышал также, как после этой последней строфы книга ударилась об стену и полетела на пол. Через минуту Истомин вошел ко мне.

– А что вы думаете, – спросил он меня снова, – что вы думаете об этой “невыплаканной слезинке”?

– А ведь вы больны, Роман Прокофьич, – сказал я ему вместо ответа.

– Должно быть, в самом деле болен, – произнес Истомин.

Он приподнялся, посмотрел на себя в зеркало и, не говоря ни слова, вышел.

Ладить с Романом Прокофьичем не было никакого средства. Его избалованная натура кипела и волновалась беспрестанно. Он решительно не принимал никого и высказывался только самыми странными выходками.

– Знаете, – говорил он мне однажды, – как бы это было хорошо пристрелить какую-нибудь каналью?

– Чем же это, – спрашиваю, – так очень хорошо бы было?

– Воздух бы немножко расчистился, а то сперлось уж очень.

Роман Прокофьич поставил на край этажерки карту, выстрелил в нее из револьвера и попал.

– Хорошо? – спросил он, показывая мне туза, пробитого в самое очко, и вслед за этим кликнул Янка.

– Милый Яни! Подержи-ка, – сказал он, подавая слуге карту.

– Янко спокойно поставил на своей стриженой голове карту и деликатно придерживал ее за нижние углышки обеими руками.

Истомин отошел, приподнял пистолет и выстрелил: новая карта опять была пробита в самой середине.

Я знал, что такие забавы у них были делом весьма обыкновенным, но все-таки эта сцена встревожила меня, и притом в комнате становилось тяжело дышать от порохового дыма.

– Пойдемте лучше ко мне! – позвал я Истомина.

– А здесь разве не все равно?

Теперь здесь действительно воздух очень сперт.

– Да, здесь воздух спирается, спирается, – заговорил Истомин, двигая своими черными бровями. – Здесь воздух ужасно спирается, – закончил он, желая придать своему лицу как можно более страдания и вообще скорчив грустную рожу.

Это было невыносимо противно. Перед кем это, для кого и для чего он ломался?

И несколько дней все он ходил смирнехонек и все напевал:


Любить мечты не преступленье,
И я люблю мою мечту.

Надоела уж даже мне эта песня. Шульц, встречаясь со мною у Норков, очень часто осведомлялся у меня об Истомине.

– Что наш жук-отшельник делает? – спрашивал он.

Я отвечал, что хандрит.

– Заряжается, верно, чем-нибудь! – восклицал Шульц. – Я знаю эти капризные натуры: вдохновения нет, сейчас и беситься, – самодовольно разъяснил он, обращаясь к Иде Ивановне и Мане.

Ни та, ни другая не отвечали ему ни слова.

У этих обеих девушек Фридрих Шульц большим расположением похвалиться не мог.

Глава десятая

Чудачества Истомина продолжались. Он, как говорил о нем Шульц, все не переставал капризничать и не возвращался к порядку. Видно было, что ему действительно приходилось тяжело; становилось, что называется, невмочь; он искал исхода и не находил его; он нуждался в каком-нибудь толчке, который бы встряхнул его и повернул лицом к жизни. Но этого толчка не случилось, и придумать его было невозможно, а, наконец, Истомин сочинил его себе сам.

В один из тех коротких промежутков этой беспокойной полосы, когда Истомин переставал читать запоем, страстно увлекаясь и беснуясь, и, наоборот, становился неестественно смирен и грустный бродил тише воды, ниже травы, я зашел к нему прямо с улицы и сказал, что на днях дают обед для одного почтеннейшего человека, которого очень уважал и почитал Истомин.

– Я, – говорю, – записал на обед и себя и вас, Роман Прокофьич!

– Очень, – отвечает, – мило сделали. А сколько денег?

Я сказал.

Истомин взял свое портмоне и, подавая мне ассигнацию, тепло пожал мою руку.

– Пойдете? – спросил я.

– Как же, непременно пойду.

В день этого обеда Истомин с самого утра не надевал своего пиджака и был очень спокоен, но молчалив. За юбилейным обедом он равнодушно слушал разные пышные и сухие речи; ел мало и выпил только два бокала шампанского.

Все время обеда мы сидели с ним рядом и после стола вместе вышли в небольшую комнату, где собралась целая толпа курящего народа. Истомин сел у окна, вынул Дорогую баядеру * , закурил ее и равнодушно стал смотреть на плетущихся по взметанному, грязному снегу ванек и на перебегавших в суете пешеходов. Против Истомина, в амбразуре того же окна, сидела не молодая и не старая дама, которая еще не прочь была нравиться и очень могла еще нравиться, а между ними, на лабрадоровом * подоконнике этого же самого окна, помещался небольшой белокуренький господинчик с жиденькими войлоковатыми волосами и с физиономией кладбищенского, тенористого дьякона. Дама не без эффекта курила очень крепкую сигару, а белокурый господин тянул тоненькую мариландскую папироску * . Обе эти особы вели оживленный разговор об искусстве вообще и в различных его применениях в жизни. Дама была из тех новых, даже самоновейших женщин, которые мудренее нигилистов и всего доселе появлявшегося в женском роде: это демократки с желанием барствовать; реалистки с стремлением опереться на всякий предрассудок, если он представляет им хотя самую фиктивную опору; проповедницы, что “не о хлебе едином человек жив будет” * , а сами за хлеб продающие и тело и честную кровь свою. Бестолковее и гаже этого ассортимента фраз ходячих в юбках, кажется, еще ничего никогда не было. Перед мало-мальски умным и логическим человеком они бывают жалки до самой последней степени: масса противоречий сбивает их. Дама, о которой идет речь, беспрестанно путалась во всех своих положениях и кидалась из одной стороны в другую, как нарочно открывая кладбищенскому дьякону полнейшую возможность побивать ее на всех пунктах. Около этой пары, к которой случайно помещался ближе всех Истомин, сгруппировалась очень густая толпа, внимательно следившая за их речами. Дама при всей своей внешней храбрости очевидно мешалась и, как я сказал, беспрестанно впадала в противоречия. Все свои усилия она устремляла только на то, чтобы не соглашаться, частила, перебивала и городила вздор. Тенористый вахлачок, напротив, говорил с невозмутимым спокойствием и таким тоном, каким, вероятно, Пилат произнес свое еже писах – пасах. *

Он решительно утверждал, что художество отжило свой век и что искусство только до тех пор и терпимо, пока человечество еще глупо * ; да и то терпимо в тех случаях, когда будет помогать разуму проводить нужные гражданские идеи, а не рисовать нимф да яблочки.

– Но вы забываете, что у всякого свой талант… – перебивала дама.

– А что такое талант? – спокойно вопрошал тенористый дьякон и опять ядовито захихикал.

– Да вы знаете ли искусство-то? понимаете вы что – нибудь в искусстве? – частила дама, бог знает как передавшаяся вдруг совсем на сторону чистого искусства для искусства.

– Знаю-с; знаю, – отвечал, звонко прихихикивая, тенористый дьякон. – Если толстая голая женщина нарисована, так это, значит, Рубенс упражнялся. Большой бесстыдник!

Тенорист опять захихикал, кашлянул и отмахнулся рукою от налегшей на него струи сигарного дыма. Из толпы высунулись вперед две шершавенькие мордочки, оскалили зеленые зубы и также захохотали.

Я случайно взглянул на Истомина: он сидел вытянув ноги и сложив их одну на другую; сигару свою он держал между двумя пальцами правой руки и медленно пускал тоненькую струйку синего табачного дыма прямо в нос тенористому дьякону.

– Так, по-вашему, что ж, художников надо выгнать, что ли? – приставала дама.

– Выгнать-с? – Нет, это Платон предлагал увенчать всех этих бесстыдников лаврами и потом выгнать * , а по-моему, на что на них лавры истреблять.

– Платон это говорил о поэтах.

– Это все равно-с; жрецы свободного искусства!

Тенорист снова захихикал и снова закашлялся еще сильнее. В нос ему так и била тоненькая дымовая струйка, вылетавшая крутым шнурочком из-под усов Истомина и бившая оратора прямо в нос.

– Их к делу надо обратить, – продолжал он, отмахнувшись от дыма.

– Да-с, землю пахать, что ли? – допрашивала с азартом дама.

– Кто к чему годен окажется: кто камни тесать, кто мосты красить.

– Прекрасно-с, прекрасно! только как вы этого достигнете?

– Чего-с это?

– Того, чтоб художники обратились в ремесленников.

– Исправительными мерами-с.

– Га! то есть сечь их будете?

– Это по усмотрению-с, по усмотрению, – отвечал беленький тенор, глядя в толпу и по-прежнему стуча по стене задниками своих сапожек.

– Это прелесть! это чудо что такое!.. Это совершенство! – восхищалась дама, покрывая все довольно громким смехом. – Представьте себе, господа, бедного Рафаэля, который мазилкой мост красит на большой дороге! или Канову * , который тумбы обтесывает!.. Это чудо! Это совершенство! прелесть! Ну, а певцов, скульпторов, музыкантов, актеров: их всех куда девать?

– Зачем же их девать куда-нибудь? Перестанут им деньги давать, так они сами и петь и плясать перестанут.

– То-то! а ведь их много; пожалуй, еще отпор дадут, – частила, вовсе уж не вслушиваясь, дама.

– Ну, не дадут-с… – при этом слове тенористый дьякон вздрогнул и быстро отодвинулся от подлезшей к его лицу новой струи дыма.

– Почему? – спросил его резко Истомин.

– Что это? отпор-то? Да какой же отпор? Картинки как-то на дрезденский мост потребовались, так и тех пожалели.

– Это совсем не идет к делу.

– А мы разве с вами о делах говорим?

Тенор захихикал и добавил:

– Смешно!

– А вы не смейтесь, – остановил его, бледнея, Истомин.

– Отчего же-с? Это правительством не запрещено.

– Оттого, что мне это не нравится.

– Напрасно-с.

– Напрасно! Вы говорите – напрасно! А что, ежели я, бесстыдник, художник Истомин, сейчас после этого “напрасно” объявлю, что всякому, кто посмеет при мне сказать еще хотя одно такое гнусное слово об искусстве, которого он не понимает, то я ему сейчас вот этими самыми руками до ушей рот разорву?

Истомин встал, прижал ногою колена тенора к подоконнику и, взяв сигару в зубы, показал ему два большие пальца своих рук.

– Я тогда ничего-с более не скажу, – отвечал, ни мало не теряясь и по-прежнему хихикая, тенористый дьякон.

– То-то, надеюсь, что не скажете! – отвечал, доканчивая свою нелепую выходку, Истомин и смешался с толпою.

– Доказал, однако! – иронически проговорила, высовываясь из толпы, прежняя шершавая мордочка.

– Да-с; я полагаю, что у этого человека очень развито правое плечевое сочленение, а это очень важно при спорах в России, – отвечал мордочке тенор и легко снялся с подоконника.

Через полчаса я видел, как Истомин, будто ни в чем не бывало, живо и весело ходил по зале. С обеих сторон у его локтей бегали за ним две дамы: одна была та самая, что курила крепкую сигару и спорила, другая – мне вовсе незнакомая. Обе они залезали Истомину в глаза и просили у него позволения посетить его мастерскую, от чего он упорно отказывался и, надо полагать, очень смешил их, потому что обе они беспрестанно хохотали.

Беловойлочный противник Истомина тоже сидел здесь, на одном из диванов этой же залы, и около него помещались два молодые господина, смотревшие не то обиженными ставленниками * , не то недовольными регистраторами духовной консистории * .

Ставленники бросали на художника самые суровые взгляды, но, однако, никакого нового столкновения здесь не произошло. Но угодно же было судьбе, чтобы Истомин, совершив одно безобразие, докончил свой день другим, заключил его еще более странной и неоправдываемой выходкой. Совсем в шубах и шапках мы натолкнулись на эту тройку между двойными дверями подъезда.

– Не могу-с, не могу, – говорил, пробираясь впереди нас и хихикая, тенор. – Ничего-с здесь не могу говорить, рот разорвут.

– Полно острить-то! – произнес сзади его Истомин и, взявшись за края его меховой шапки, натянул ему ее по самую бороду. Тенор издал из-под шапки какой-то глухой звук и, как страус, замотал головою во все стороны. Оба ставленника разом принялись сдергивать с учительской головы ни за что не хотевшую слезать шапку.

Истомин был очень весел, смеялся и, придя домой, начал переставлять и перетирать в своей мастерской давно забытые подмалевки и этюды.

На другой день, часу в девятом утра, только что я отворил дверь в залу Истомина, меня обдал его громкий, веселый хохот, так и разносившийся по всей квартире. Истомин уже был одет в канаусовых шароварах и бархатном пиджаке и катался со смеху по ковру своей оттоманки.

– Здравствуйте! – весело произнес он, протягивая мне руку и обтирая платком выступившие от хохота слезы. – Садитесь скорей или лучше прямо ложитесь загодя, а то Меркул Иванов вас сейчас уложит.

Меркул Иванов был огромный, трехэтажный натурщик, прозывавшийся в академии Голиафом. Он был необыкновенно хорошо сложен; слыл за добродушнейшего человека и пьянствовал как настоящий академический натурщик. Теперь он был, очевидно, после каторжного похмелья и, стоя у притолоки Истомина, жался, вздрагивал и водил по комнате помутившимися глазами.

– Вот послушайте, – начал Истомин. – Я говорю Меркулу Иванову, чтоб он более не пил; что иначе он до чертиков допьется, а он, вот послушайте, что отвечает.

– Это помилуй бог, Роман Прокофьич, – зацедил сквозь зубы, вздрагивая, натурщик.

– Да… а он говорит… да ну, рассказывай, Меркул Иваныч, что ты говорил?

– Я-то, Роман Прокофьич… что это… помилуй бог совсем; я крещеный человек… как он может ко мне подходить, дьявол?

– А что ты видаешь-то?

– Ххххаррри этакие… маски… Роман Прокофьич… это золото… уголь сыпется… – рассказывал, отпихиваясь от чего-то ладонью, натурщик. – Ну, что только чччеерта, Роман Прокофьич… Этого нникак он, Роман Прокофьич, не может. Он теперь если когда и стоит… то он издалли стоит… он золллото это, уголь, все это собирает… а ко мне, Роман Прокофьич, не может.

Смешно это, точно, рассказывал несчастный Голиаф, но уж Истомин смеялся над этим рассказом совсем паче естества, точно вознаграждал себя за долговременную тоску и скуку. Он катался по ковру, щипал меня, тряс за руку и визжал, как ребенок, которому брюшко щекочут.

– Ну, а клодтовский форматор * же что? – заводил опять натурщика Истомин.

– Т-тот… тот, Роман Прокофьич, действительно что допился, – отвечал, вздыхая, Меркул Иванов.

– То-то, расскажи им, расскажи, как он допился?

Меркул Иванов повернул голову исключительно ко мне и заговорил:

– Уговорились мы, Роман Прокофьич, идти…

– Ты им рассказывай, – перебил его Истомин, показывая на меня.

Я и то, Роман Прокофьич, им это, – отвечал натурщик. – Уговорились мы, Роман Прокофьич, – продолжал он, глядя на меня, – идти с ним, с этим Арешкой, в трактир… Чай, Роман Прокофьич, пить хотели. В третьей линии тут, изволите знать?

– Ну, знаю! – крикнул Истомин.

– Я и говорю ему: “Не пей, говорю, ты, Арешка, водки, потому видишь, говорю, как от нее после того тягостно. Приходи, зову его, лучше в шестом часу ко мне и пойдем в третьей линии чай пить”. Только он что же, Роман Прокофьич? Я его жду теперь до седьмого часу, а е-его ппподлеца – вот нету. Я теперь, разумеется, пошел ззза ним. Пррихххажжу, а он, мерзавец, лежит в мастерской теперь под самыми под этими под канатами, что, изволите знать, во второй этаж формы подымают. Голова его теперь пьяная под самыми под этими канатами, и то-то-исть по этим, Роман Прокофьич, по канатам… чертей! То есть сколько, Роман Прокофьич, чертей везде! И вот этакие, и вот этакие, и вот этакие… как блохи, так и сидят.

Меркул Иванов плюнул и перекрестился.

– Гибель! – продолжал он. – Я тут же, Роман Прокофьич, и сказал: пропади ты, говорю, со всем и с чаем; плюнул на него, а с этих пор, Роман Прокофьич, я его, этого подлого Арешку, и видеть не хочу. А на натуре мне эту неделю, Роман Прокофьич, стоять не позвольте, потому, ей-богу, весь я, Роман Прокофьич, исслабел.

Тешил этот наивный рассказ Истомина без меры и развеселил его до того, что он вскочил и сказал мне:

– Не пройдемся ли проветриться? погода уж очень, кажется, хороша.

Я был согласен идти; погода действительно стояла веселая и ясная. Мы оделись и вышли.

Не успели мы сделать несколько шагов к мосту, как нагнали Иду Ивановну и Маню: они шли за какими-то покупками на Невский.

– Мы пойдем провожать вас, – напрашивался я к Иде Ивановне.

– Если вам нечего больше делать, так провожайте, – отвечала она с своим всегдашним спокойно-насмешливым выражением в глазах.

Я пошел около Иды Ивановны, а Истомин как-то случайно выдвинулся вперед с Манею, и так шли мы до Невского; заходили там в два или три магазина и опять шли назад тем же порядком: я с Идой Ивановной, а Маня с Истоминым. На одном каком-то повороте мне послышалось, будто Истомин говорил Мане, что он никак не может забыть ее лица; потом еще раз послышалось мне, что он нервным и настойчивым тоном добивался у нее “да или нет?”, и потом я ясно слышал, как, прощаясь с ним у дверей своего дома, Маня робко уронила ему тихое “да”.

Вечером в этот день мне случилось проходить мимо домика Норков. Пробираясь через проспект, я вдруг заметил, что в их темном палисаднике как будто мигнул огонек от сигары.

“Кто бы это тут прогуливался зимою?” – подумал я и решил, что это, верно, Верман затворяет ставни.

– Herr Wermann, [24] – позвал я сквозь решетку палисадника.

Сигара спряталась, и что-то тихо зашумело мерзлым кустом акации.

– Неужто вор! но где же воры ходят с сигарой? Однако кто же это?

Я перешел на другую сторону и тихо завернул за угол.

Не успел я взяться за звонок своей двери, как на лестнице послышались шаги и в темноте, опять замигала; знакомая сигара: это был Истомин.

“Итак, это он был там, – сказала мне какая-то твердая догадка. – И что ему нужно? что он там делал? чего задумал добиваться?”

Это обозлило меня на Истомина, и я не старался скрывать от него, что мне стало тяжело и неприятно в его присутствии. Он на это не обращал, кажется, никакого внимания, но стал заходить ко мне реже, а я не стал ходить вовсе, и так мы ни с того ни с сего раздвинулись.

Я имел полное основание бояться за Маню: я знал Истомина и видел, что он приударил за нею не шутя, а из этого для Мани не могло выйти ровно ничего хорошего.


Следующая часть
Скачать произведения можно этой ссылке - бесплатно и без рекламы.