Петухов Анатолий Алексеевич
(Адрес почты awel3@yandex.ru)
исповедь
С грустью выпустила его калитка...
Входя сюда, он бодрился от утреннего осеннего морозца, теперь уже, перевалив далеко за половину, день ластился под ноги, тщательно и попеременно слизывая тени с башмаков от длинной полы. Черная спина чувствительно напитывалась остатками солнечного дара, но разум упорствовал холодком, устрояя в недрах сердца тревожную границу: между черным и белым, между добром и злом... Слава Богу! В его сердце не утихает эта борьба, он еще молод, и... наверное, поэтому (на первый взгляд - странно), с таким трудом сейчас передвигались его башмаки. Замерли, - желтая, с красными прожилками, корона, маятником отмахнувшая и туда и сюда в прозрачных воздушных волнах, выпала непреодолимой ступенькой на серый, колотый острыми каблуками, песок, чуть-чуть не дотянув до еще зеленой каемки обочины (вот если бы "сюда" оказалось подлиннее). Две молоденькие хохотушки, механически копируя друг дружку, лузгали семечки, откровенно глазели на диковинную композицию: священник в рясе с чемоданчиком в одной руке, другой, - подпирающий придорожный клен, - да, священник в России, в конце двадцатого века - все еще (уже?) диковинка. До него доносится: "Какой попик молоденький, прелесть!" - у них еще вся жизнь впереди. Как это точно произносится - вся! - не длинная, не долгая, а - вся, - даже если в одну минуту...
В жизни же человека, дотянувшего до глубокой старости - три времени года: весна, лето, осень, и обязательно (для каждого!) - четвертое (бывает, что и внеочередное), но не обязательно - зима, - вся его жизнь есть постоянный выбор, есть подготавливание к нему: к зиме, или к жизни - вечной: к вечной весне, и он - священнослужитель - призван Господом открыть, и хохотушкам этим, глаза. Для этого он и поднимает свои: большие и умные; девчушки замолкают, не выдерживают, отворачиваются, уходят. Им (неосознанно) кажется, что у них, в отличие от рабы Божьей Антонины, есть еще время для выбора, но у них его - нет, и в непонимании ими этой истины есть и его вина.
О. Вячеслав отделяется от клена, пошатываясь, двигается дальше, - ох! и тяжела ноша, принятая им от рабы Божьей Антонины.
1.
Ночью шел дождь: бегал мелкими босыми ножками по железу, стучал кулачками по стеклу, выше, - на четвертом этаже, - собирался в кучки, тучнел, и тогда дружненько спрыгивал на все пяточки разом - громко, сочно, вдрызг... Александр Бык вставал, шлепал липкими, голыми подошвами по кафелю в угол комнаты, где стояло ведро с водой, стучал ковшом по плавающей дощечке, принуждая ее подныривать под эмалированное донышко, наконец зачерпывал, - пил шумно так, что казался огромным, на самом же деле - он маленький, костлявый, можно сказать, некрасивый, с выдающимся носом (о каком и предупреждала с фронта сестра Руфа, но в кавычках, в последнем, в противоположном письме, до которого все остальные были, как раз наоборот, благостные). Ох!.. Руфа, Руфа...
Тощий будущий муж, но такой тяжелый, - когда ее тело освобождалось от его веса, то и еще от чего-то более неприятного, - но тень, бледная подштанниками ниже пояса, снова приближалась, и снова наваливалась, и ей было трудно дышать, и трудно слышать, кроме влажного сопения, а он требовал еще что-то делать руками и губами, и она, содрогаясь, делала, и, чтобы не умереть, старалась вслушиваться в дождик за окном. "Стерпится - слюбится..." - говорила мама. Ох!.. Мама, мама...
Дождик шел - желтый. Под утро совсем кончился, но не исчез, а выселился под ноги мягким цветистым ковром, ласково шуршащим, успокаивающим; те же капли, которые зацепились за веточки, подрагивали на слабом ветру, на нежно-голубом небесном поле резными флажками. Белые стволы березок несли на себе оранжевое солнце - настоящая осень. Но еще тепло; Антонина в легком немецком пальто (в самый раз!), в новых резиновых ботиках, в голубом, под цвет глаз, берете, подбородок ее в ласковой пене шарфика; рядом - подруга детства со странной фамилией Ребра, которую мечтает сменить на фамилию раненого матроса; Антонина же свою менять не собирается, чего бы ей это не стоило, - тревожило что-то ее в будущем, звучало неотвратимо роковым, - настоящая фамилия ее (до смешного!) - Коровина. Подруга щурится и завидует вздохами: еще вчера утром они сидели на этой же лавочке в одинаковых пальто, сшитых из двух одинаковых одеял в крупную клетку, теперь же Тоська - как с экрана, и теперь уж точно похожа на актрису Любовь Орлову.
Здание вокзала располагалось на противоположной стороне железной дороги, но и сюда доносился грохот от частого хлопанья его дверью, за ней и скрылся Александр Бык в поисках второго свидетеля - с его стороны. Тем временем паровоз, выпуская из себя огромные, седые усы, протолкнул перед собой пять пассажирских вагонов; в прогалинах, как в окнах, потекла вереница пленных немцев во френчах, в телогрейках, с чемоданами, с рюкзаками; гортанили громко, как бы даже весело; в потоке бабы, - русскими вкраплениями, - причитали, хлюпали, выли, - немцы деловито осклаблялись в окнах вагонов уже на другой стороне; смешанный лес ног между колесами быстро редел, бабы оставались спаренными "березками" в стоптанных обувках, некоторые с Куртами (вне метрик, конечно) на обветшалых веточках.
- Потаскухи! - пыхнула (маленьким паром) Ребра вслед за паровозом; Антонина молча отвернулась: кто мог помешать Быку испариться за той дверью, и что бы тогда сказали о ней в казарме, и та же Ребра что подумала.
Немцы построили в центре города три самых высоких, странных, на свой вкус дома: как бы поставили на ребро три кирпичных, чуть приоткрытых книги, туда въехали одни начальники; при каждой квартире свой туалет и своя кухня, - очень интересно конечно, но скорее всего - скучно. Вот таким образом и коснулась прошедшая война их города, если не считать неразорвавшейся в центральном парке шальной авиационной бомбы да братского обелиска на кладбище, - в городе стоял госпиталь, в нем и подрабатывали на оборонные карточки студентки местного медицинского училища. Отцы их погибли дружно, в сорок втором, сразу после Нового года; матери протаскивали через проходную фабрики, под подолами, шпули с нитками, выменивали их на рынке на продукты, - такими прибавками и выхаживали своих дочерей для чужих, чудом оставшихся в живых, сыновей, - да и где они, сыновья эти - через год после войны...
- Страшновато чего-то, - говорит Ребра (другие зовут ее Тамарой, но Антонина - по фамилии, в отместку за вульгарную Тоську), - помнишь, еще в школе тебя Быком прозывали за упертость?.. И опять Бык, теперь по-настоящему, страшно чего-то.
Паровоз свистит, дергается, бабы голосят еще пуще, состав едет медленно, перелезая с колеи на колею, - голосят - зря стараются, потому что в тупик, - наступало время пассажирского, летящего мимо, без остановки.
- Мне самой страшно! - признается Антонина, - Руфа в последнем письме просила не отвечать ему больше, что он раскрылся не тем человеком, за которого себя выдавал.
- Ну а ты чево? - откровенно, широко зевнула Ребра; ответ знала, спрашивала и зевала.
Антонина же отвечала себе - в сотый, тысячный раз:
- А я и не писала, а он свалился как скорый, без предупреждения, снег на голову.
Бык и на самом деле ввалился в комнату при четырех чемоданах через оба плеча. В одном - плоский бидон со спиртом, мешочек с порохом, в другом немецкий аккордеон, в следующей паре - личные вещи, а, в самом пузатом чемодане: в коричневом, перетянутом в двух местах прочным шпагатом - уйма женского барахла. Одели - ее, маму, часть отнесли на рынок, и еще почти столько же осталось. Как светились глаза у посеребрившей наполовину мамы, когда она накрывала на стол, - деревенский хлеб, сало, рыба, консервы, фрукты, - это надо было видеть!
- Ты сама знаешь, - грустно продолжила она, - у Руфки семь пятниц на неделе было, сама предложила, и сама же...
Вокзальная дверь в очередной раз отворилась, пропуская через себя Быка и следующего за ним военного в шинели, в пилотке, без погон; Бык пальцем указывал ему на сидящих подружек.
- А что он сказал про ее гибель, - Ребра глазами и очень внимательно вслушивалась в стучащие по дощатому настилу сапоги (уж они-то должны обязательно проболтаться!), - аж до Берлина рядом были?
- Говорит, одним снарядом накрыло с любимым полковником, а тот, Руфка писала, ненавидел его, вот и узнай всю правду...
Неловко перезнакомились. Бык назвал солдата Солдатом, сказал, что играет на аккордеоне, - "на любом инструменте" - поправил тот и ощупал Антонину купецким киновзглядом, не забывая при этом хитрюще и бесчисленно, к зримому удовольствию, умащивать Быка - "товарищем - Капитаном"; в попытке уследить за его меняющимися глазками у Антонины закружилась голова, хотя лицом он был из тех, блеклых, где-то виденных, но не в кино, тогда где?.. Сапоги его смертельно бледнели от тоски по ваксе. Ладонь он Ребре подал широкую, с короткими, истерзанными острыми углями, пальцами, та как бы испуганно вскрикнула: "не грызите ногти!" - но промолчала, съежилась, и еще от того, что Бык представил её Рёброй, специально напирая на "ё", - и зачем? - от него пахло водкой, луком, и от Солдата тоже, им было весело и без этого - "ё".
Шли парами, мужчины впереди, над ними высоко взлетали и ждали подружек - Киев, Кенигсберг, Варшава, Берлин, Шверин (последнее место службы Быка), - шедшие навстречу уважительно расступались, оборачивались вслед, и неудивительно, и она, еще не забыла своего первого впечатления от встречи с ним, вернее с его частью - грудью. Золото, серебро, рубины орденов и медалей в несколько рядов слепили, завораживали нежным пением, когда Бык легко сгибался и стремительно разгибался. Они жили своей героической жизнью, совсем не зависящей от того, кому принадлежали. Бык ступал упругим шагом в кителе, в галифе, в начищенных хромовых сапогах, в фуражке; погоны с четырьмя звездочками и красный кант уверенно вырезали его фигуру из общесерого воздушного пространства. Подстегнутые косыми каблуками, обиженно и рвано скакали рядом непомерно длинные, засаленные полы шинели Солдата, - но и они удачно работали на его исключительность. Он был выше Солдата ненамного, а она выше Ребры на целую голову, и выше него, и выше всех женщин в казарме, - была странной, белой вороной в семействе темных Коровиных (глазами, волосами, кожей), маленьких и круглых даже в это голодное время.
Перед войной отец запил, подолгу где-то пропадал, а мама прятала под столом свои глубоко виноватые глаза. "Не плачь, пусть все дразнятся, не обращай на них внимания. Ты все равно моя самая любимая дочь, и самая красивая!.." Отъезжая на фронт, отец притянул ее к себе за обе руки, тесно прижался, шепча в ухо колючими губами: "Я совсем не сержусь на маму. Помни меня. Замуж выйдешь, наверное поймешь..." Уже тогда она была выше и него, и ее локоны белоснежной метелью кружились вокруг его маленькой, черной головки.
Старое, двухэтажное деревянное здание подозрительно, без каких-либо опознавательных знаков, по мнению Солдата, плавало посреди огромной лужи, к подъезду вела деревянная тропинка в две стопы; через раз Солдат специально целил мимо нее сапогом, веером летели брызги, - "салют!" - кричал он, - Бык предусмотрительно забежал вперед, женщины отстали, а когда в полумраке под Быком сломалась ступенька лестницы, он выругался такими злыми коленцами, что Ребра в страхе уцепилась за подружку, и обе чуть не упали, если бы не выдавленный тенью Солдат не просунул под мышки Ребры свои культяпки и бесстыже не наложил лапы на ее грудь, Ребра вдобавок еще истерически закричала, и все, вероятно, получилось чересчур громко, потому что дверь наверху распахнулась сама - в дневном прямоугольнике комиссаром стояла строгая, пожилая женщина, перетянутая крест-накрест, как в кино, (но пуховым) патронташем. Она молча брала документы, молча тискала штампиком, пальцем отчеркивала свободную строку в журнале с влажными страницами, сама несколько раз обмакивала перо в чернильницу и просовывала его на карандашном черенке между чужими пальцами, и где-то - между сосредоточенным дыханием, шуршанием бумаги и подошв, скрипом стула, услугами которого воспользовался только Солдат, и неузнанными звуками за двумя окошками звучало ее равнодушное, почти мужское: "здесь и здесь!" И только единственный вопрос расколол эту полумолчаливую идиллию на две части, прибавив ко второй длинную, мучительную паузу: "Чью фамилию выбираете?", - причем как-то так спросила, что как бы выбор представлялся из великого множества, включая сразу же исчезнувшую (да и произносимую ли?) фамилию Солдата.
- Свою, Коровину, - пролепетала она.
- Тогда, - комиссарша, не поднимая головы, вероятно, тоже почувствовала иней на белках Быка, поэтому и вручила документ именно ему, - храните свидетельство как зеницу ока!
Антонина поежилась; Ребра всхлипнула, но тут же спохватилась и поехала кривой улыбкой в ту сторону, где должна быть по данному случаю радость.
Свадьбу праздновали веселую, почти довоенную...
Дверь из комнаты Коровиных распахнули настежь, стол развернули вдоль, придвинули кровати, к нему приткнули другой с родными стульями из комнаты Ребры, за столами сидели Коровины, Ребры - их только двое: мать и дочь, и еще хромой матрос - жених Ребры, - вторая свадьба тоже не за горами, - всем жаждущим Бык выносил шкалик разбавленного спирта, и что-нибудь кусочком на вилке, набежали и из других соседних казарм, таращились, особенно усердным Бык подносил и по второй - не скупился. Солдат поначалу неуклюже прошелся по клавишам, но скоро-скоро, приклеившись ухом к перламутровым разводам роскошного аккордеона, нащупал "верный подход к инструменту", и разлился глуповатой улыбкой в оба конца длиннющего коридора. Громче его были только молоденькие металлические каблуки из трубы своего казарменного умельца. Бык отплясывал остервенело и акробатически, под распахнутым кителем, под рубахой без устали тайно сокращались мышцы, не имеющие отношения к тому, что вытворяли конечности, и стучало ли там сердце, и слышала ли его Антонина прошедшей ночью? В перерыве Солдат, кажется, подзабылся, и подвыпивший матрос Ребры положил свой кулачище на его плечо, и тот картинно встал перед Реброй на колени коленями, но не глазами, - глазами он был сильнее, как в госпитале, выживал тот, у которого чувствовалась сила во взоре. Бык за время войны был ранен дважды и серьезно, вчера, уходя в себя, он отгородился от мира серой непроницаемостью; какой он на самом деле - этот Бык?
Дочь украдкой следила за матерью, - или за мамой? Интересно, существует ли подобная разница у других дочерей, или только у плохих? У Руфы - только мама; Руфа погибла уже после победы, и как-то странно; получив извещение, они долго и навзрыд ревели: мама и доченька, потому что остались одни на всем белом свете, если не учитывать родную сестру мамы - тетю Фиру, где-то под Рыбинском. Поделиться горем мама поехала к ней в маленький городок, где та служила большим начальником, а значит жила вполне сытно: по статусу, хотя и отличалась безукоризненной честностью и мужицкой принципиальностью, - и вернулась неожиданно быстро, разругавшись насмерть. Дело в том, что тетя с головой ударилась в революцию, в нее стреляли кулаки, тяжело ранили, может быть, поэтому она так и не вышла замуж, а скорее всего потому, что природа второпях что-то напутала между родами: уж очень в ней было много от мужчины. Она взяла чужого мальчика из детского дома - и так его выхаживала, нежила и так лелеяла, - в то время как родная кровь не сводила концы с концами, вот почему дочери и сбежали на фронт следом за отцом, а Руфа так и не вернулась...
Накурили. Дым паутиной плавал под потолком, медленно тянулся в коридор, завинчивался в трубу, ускоряясь, поворачивал - это потом, вначале же из парных струек и колечек объединялся в единое облачко над - столом, под - оранжевым, когда-то, абажуром. Антонина тоже курила, но тайком - пристрастилась в госпитале; мама курила - всегда. Смешно держа папироску двумя пальцами: большим и указательным, оттопыривая остальные далеко в сторону, словно боясь обжечься, - при Быке она стеснялась, но все равно дымок тайной лесенкой спускался с ее завороженного думой лица на угол стола. В немецком креповом платье (на темном фоне мелкие, белые крестики), прячущем, - и зачем? (такая духота!) - под серым пуловером изощренное искусство тамошнего закройщика, она выглядела уставшей, но красивой. Стянутые назад волосы остывали упитанной, черной, с серебряными прожилками, бабочкой, и тоже, благодаря немецкой роговой заколке; и обувка, незаслуженно загнанная под табуретку, подмаргивала слезными носками, жаловалась на новую хозяйку... Громко завозились в коридоре, Антонина поддалась общему вниманию, но когда возвратилась по дымчатой лесенке от стола к ней, то сразу же угодила на дно запоздавших уйти в прежнее состояние темных глаз.
Мама родилась в деревне Грибово, в семье шорника Петра, четвертой и последней дочерью. Старшую перед самым выданьем изнасиловал сын барыни, их усадьба тянулась во всю длину улицы, но с другой стороны. Бедняжка не выдержала позора и утопилась в озере; а деревня, как бы кривой селедочницей, наклонно спускалась к этому самому озеру, и маленький деревянный домик их располагался почти у самой воды. Следующая родилась ненормальной, целыми днями сидела на лавочке у ворот с открытым ртом, глазела на дорогу, проявляя интерес к проезжающим мимо на подводах. Бежала, размахивала руками, клянчила подачки, так и скрылась в лесу за очередной повозкой. Поискали, поискали, да где уж там... Потом тетя Фира - вступив в партийную ячейку, исчезла в столице, и затем уж Наталья Петровна уехала в город на заработки. Хоронила отца одна, дом отдала соседям, с условием, что одна комната в нем должна будет освобождаться по первому ее желанию. Сколько себя помнила Антонина, условие это было реализовано всего лишь раз, и то до войны. Она помнила усадьбу с толстенными кирпичными стенами, но тоже хиреющую, в нее на лето выезжал откуда-то детский дом, огромные, в два обхвата, липы, желтые, быстрые ручейки во время дождя, спешащие к озеру, о котором ходила легенда, что образовалось оно на месте провалившейся церкви, и что во время сильного ветра к его берегам прибиваются старинные иконы, и что, однажды, кто-то нашел настоящий, золотой крест, но вовремя скрылся: когда приехали чекисты, того и след простыл. О своем деде Антонина знала - шорник Петр, о бабушке - ни одной подробности, неужели, - думала она, - и мои дети ничего не будут знать о своей бабушке, может быть я уже беременна после вчерашней ночи, - конкретнее подумала она, и почувствовала такую нежность, такую жалость, к этой усталой, еще не сказавшей ни единого слова за столом, женщине - к ее маме...
Она передвинулась на краешек лавки, наклонилась, лозой вытянула тело, чтобы головкой дотянуться до ее плеча, сплела кисти рук гроздью за спиной, окропила шею грустной росой.
- Как же ты теперь одна, мама?
- И хорошо, доченька! - ее ладонь проборонила, ласковым гребешком, локоны, - хватит тебе в Царицах Голодных ходить. Куркуль он, свой дом, корова, и не одна поди, курочки, поросята, отопьешься на парном молочке, вон круги под глазами какие... В отпуск приедешь Царицей Сытой, все лопнут от зависти. А мне одной-то много ли надо? Чайку попью, письмо тебе напишу...
Антонина крепче прижалась грудью к ней, и выпела-то строчку из известной частушки:
- А чегой-то я боюся!
На что мама (почему-то?) нервно задрожала, но откликнулась веселым, переиначенным припевом:
- Стерпится, милая, - слюбится! - и зашептала в ухо назидательно, как учительница первоклашке, - а ты будь похитрей, зови Сашей, пригласи на дамский танец, а то - Бык, да Бык, какому мужику понравится.
- Ну, вот еще, - засмущалась Антонина, - какой он тебе Сашенька, он...
- Да не мне он, Сашенька, - она мягко оттолкнула от себя дочь, заглянула в глаза, - а тебе! Тебе жить - то!
Ребрина мама, тем временем, выбежала на середину коридора, задробила каблучками.
Вика с Чечевикою!
Чечевика с Викою!
Подержите ридикюль,
Я пойду посикаю!..
... Эх!..
Солдат подхватил ее аккордеонными басами и губной трелью; поехали лавки, подошвы; перекрывая друг друга, взорвались такие частушки, с такими картинками!.. Антонина залпом выпила ближайшую рюмку, зажмурилась, сдерживая теперь уже другие, и непонятно какие, слезы. Держась за стол одной рукой, другой, как бы накачивая комнату воздухом, добавляла массы тому, что так громко выкрикивала:
- Саша! С-Сашенька! Разре-ши-те пригласить на вальс!
Здесь не принято было обращаться к собственным мужьям на "вы", может быть поэтому, вся казарма на какое-то мгновения оглохла с открытыми ртами, и аккордеон сфальшивил особенно нахально, но и к чести своей, спохватился первым - неторопливой, претендующей на красивость, мелодией. Бык, Бык торжественно поднялся, кто-то по аристократически раздвинул стулья, и Антонина, покачиваясь, шагнула навстречу... Подхватив ее за талию и прокладывая дорожку клином из двух сцепленных рук, он провел ее через дверь, как через Бранденбургские ворота, и, очертив свободный круг, закружил в медленном вальсе. Танцевал Бык вполне прилично, жаль, что ее не видела мама - она куда-то исчезла.
После танца Антонине захотелось покурить, и Ребре тоже, они опустились на этаж ниже и расположились на площадке с таким расчетом, чтобы увидеть спускающегося Быка загодя, если тому, вдруг, понадобилась бы такая необходимость. И она ему понадобилась, но снизу, - бесхитростный военный маневр через такую же лестницу, но на противоположном конце здания... и так далее... - в общем "противник" был застигнут врасплох.
- Еще раз увижу - убью! - он сильной клешней, до боли, сжал ей плечо.
Ребра побледнела, Антонина же нашла его замечание вполне законным, ей и самой хотелось покончить с вредной привычкой, и казалось, что она уже это сделала. Она обняла его, и в первый раз, и открыто (потому что пьяная?), поцеловала в губы; Бык размяк...
Он поднялся в комнату и объявил, что на сегодня хватит, недовольных выталкивал руками-ковшами, как снег за ворота; от ворчащих откупился бутылкой спирта и Солдатом с аккордеоном, предупредив того, что дверь будет не заперта, и что позднее тот может уснуть на соседней кровати.
Последнее, что услышала Антонина уже раздетой, за закрытой дверью, это серьезное пояснение старшего мальчишки младшему. "В поле, на задках видел, как бык на корову зализаит? щас тоже будит..." Мальчишка оказался провидцем: все так и было, пока она не провалилась в тяжелый сон. И первое при пробуждении - ядовитый мат уже одетого Быка.
Не просто бык, а як - опустив голову, метался между двумя свободными углами комнаты, из глаз его сыпался пепел, вслед за которым обещалось вырваться пламя и поджечь съехавшую на лоб русую копну, через нее оконные занавески, и дальше - слабый рассвет, и может быть правый конец улицы, до самого вокзала. Почувствовав, что она проснулась, он задержался на ней, в мгновение обретя осмысленность, скакнул к вешалке, судорожно прорвался ко внутреннему карману шинели - выхватил пистолет; она в ужасе опустила веки, и подняла - на грохот летящих по чугунной лестнице сапог. Поежилась то ли от холода, то ли от страха, приподнялась на локте к окну; Бык летел - бесшумным жуком, хлопая множеством крыльев из рук, ног, незапахнутого кителя, распушив на ветру хвост из белого низа рубахи... Осторожно приоткрыв дверь, заглянула мама, затем на цыпочках протекла в комнату и тоже приклеилась к окну.
- Что это с ним? - призадумалась, - а и впрямь дочка, стоит ли с ним связываться? Вот и Ребры волнуются, всю ночь отговаривали.
- Поздно, - Антонина притянула ее за рукав на краешек кровати, - чего теперь.
- Да... - обреченно согласилась она, - схожу-ка я за самоваром.
Пили чай, строили догадки, которые концами сводились в одной, наиболее достоверной - все дело в Солдате с аккордеоном.
- Он мне сразу не приглянулся, рябой! - подытожила мама, когда объявился Бык, потный и злой, но уже в остатке, без прежнего перегретого пара в обреченных словах.
- Вот гад, к стенке таких...
В дверь вкрадчиво на уровне пола поскребли.
- Чья это там мышка? - откликнулась мама, - у нас открыто! - для детей в казарме сохранился еще тот язык военного времени, когда выхаживали (без исключений) всем миром.
Объявилась узкая щелка, медленно со скрипом поползла вширь, привлекая к тайне всех, включая Быка. Бледная лодочка из ладошки проплыла по волнам вперед, затем картуз, носик, шаровары... и вот, наконец, мужичок с ноготок, явившись миру, уверенно прошел к столу печатным шагом.
- Дяденька Бык, ты потелял!
Его ладошку переполнял орден Красного Знамени. Бык спохватился; на груди только планка - значит орден его... Быстро приладив награду на законное место, он, пододвинув поближе табуретку, водрузил мужичка между собой и женщинами. И то было очень важно, что исчезали, испарялись, вместе с потом на лице, и Солдат, и аккордеон, - прихватывая с собой и мстительный прищур глаз, и нервную дрожь подбородка, - ослабляя напряженную нить синих губ, усмиряя ветер в полотнищах ноздрей, и возмещая (без сожаления!) утерянное, одной общей светлой радостью. В "зеркалах" женщин она, эта радость, отражалась, усиливалась и возвращалась, - и снова отражалась, и еще более усиливалась. Бык зацепил носком сапога вещмешок под кроватью, развязал тесьму, выудил из потощавшего за день свадьбы брюха буханку - ополовинил, кусок сала - ополовинил, крупную белую сахарную головку оставил целой.
- Тебе! - пододвинул изобилие к мужичку. - Ты знаешь, что мне велнул?
- Олден! - понятливо пояснил тот.
- А вот и ошибаешься, ты мне велнул Гелоя Советского Союза, понял?
- Я пойду, - мужичонке не терпелось утереть богатством носы тем, кто давно и натужено сопел за дверью.
И пока Бык провожал его до двери, мама надрывно вздохнула, как бы подготовляясь к обыкновенному женскому реву, но уж как-то совсем невпопад, и не по ясному случаю.
- Ошиблась она, значит, не мог он этого сделать...
- Чего, этого? - спросила дочь, - и кто это - она?
Мама, почему-то отвернула (и мгновенно!) испуганное лицо к окну. "Что еще за тайны такие?" - только подумала дочь, не собираясь уточнять, но та вообще напустила такого тумана.
- Да... Ребры говорят, мужики, мол, после войны жестокие, так и жди чего...
Знала дочь ее уловки, - нечаянно проболталась, - вот и темнила, но Бык снова возвращался от двери темнее тучи, и Антонина невольно переключила на него свое внимание.
Весь день Бык пил, спал, - или только валялся на кровати с закрытыми глазами, не снимая кителя, сапог, - храпел или хрипел влажно, сопливо - неприятно. Женщины ушли к Ребрам, а когда стемнело, натолкнулись на него у окна в коридоре, оставили щелку в двери, и по очереди, не сговариваясь, на цыпочках протискивались через нее левыми глазами и возвращались недоуменными, - "стоит статуей!" А он раскачивался с носков на пятки и наоборот, обе руки за спину, или одну - если курил, - подбородок чуть задран, значит – таращился на луну, так как ничего, кроме нее, в ночи не было. В черном стекле, расчерченном переплетом на прямоугольники, мерцало его расщепленное лицо, словно собиралось исчезнуть, - допустим, улететь по следу, проложенному взором к ее рогу, и там, преломившись, устремиться вниз, в прошлое или будущее, - наверное, - в прошлое, потому что во всей его, неожиданно тяжелой, фигуре, просевшей между плечами до сморщенных от напряжения сапог, не звучало светлого, медового ожидания, - он там уже что-то потерял, он был старше Антонины на целых десять лет. Она решила демонстративно раскрыться: подойти к соседнему к окну, и уставиться на ту же, но свою луну. Она увидела, что кто-то там, в ночи, приоткрыл круглое окошко, внимательно всматриваясь в них через серповидную щель и, видимо, недоуменно покачивая головой, так как свет, прорывающийся оттуда, частенько менял свою яркость от середины и ниже, но ни разу выше. Как-то сложится их совместная жизнь, спросить бы у кого, - ей так захотелось приветливо помахать ручкой тому лунному созерцателю, но она испугалась, и, не столько Быка, сколько себя самой - чужой, всегда избегавшей, подобных, "телячьих", нежностей.
- Скажи мамаше! - Бык не менял позы, - готовьтесь, с утра выправляю документы и домой, надо успеть на ночной поезд из Москвы.
Он так до утра и не вошел в комнату, а женщины плакали, потому что произошло ожидаемое неожиданно. "Думала, через недельку, - старшая Коровина обежала все двери на всех этажах еще раз утром, - а они сегодня..." Аккуратно укладывая в чемодан вещи дочери, постоянно оправдывалась: "Видишь, доченька, все его, ничего нашего, ничего моего, прости меня, не смогла я тебя накормить досыта, приодеть, сердце кровью обливается... Может теперь все и образуется, - а когда дочь в последний раз переступала порог своей комнаты, улучила момент, прошептала на ухо, - если чего будет не так, не терпи, на поезд и домой, люди добрые везде есть, помогут!" "О чем это она? - думала дочь с раздражением, - всегда так, накрутит, накрутит, недоскажет, и думай потом... и так на душе муторно..."
- Царица Голодная уезжает!.. Царица Голодная уезжает!.. - неслось по этажам.
Впереди бежали дети, кряхтели старые, дореволюционные ткачихи на ослабевших ногах, обежавших, как говорили на торжественных собраниях, земной шар по несколько раз; из казармы вывалили все, кому во вторую смену; обнимали, целовали, плакали...
- Мамаша, ты нас не провожай, здесь попрощаемся! - решительно остановил ее Бык, и она сразу съежилась, стала маленькой - маленькой, и сразу, и как бы даже радостно, согласилась; у Антонины сжалось сердце. Она, вдруг, отчетливо поняла, что освобождаясь от унизительного - "... Голодная", она одновременно теряла и первую, гордую, почетную часть своего звания - "Царица ..." А Ребра, та вообще потеряла сознание, жених отнес ее на лавочку на руках.
Поездку в пригородном поезде Антонина перенесла легко и незаметно, - покидала родной город с блуждающей улыбкой, как у тех пленных немцев, возвращающихся домой, - все, что проплывало мимо нее, как бы вращалось вокруг центра, в котором - вчерашний день, далее - память близкого прошлого, далекого, - но и редкие экскурсы в будущее тоже себе не возбранялись, и были - приятными, хотя и размытыми. Сказывались первые преимущества замужней жизни: не надо думать конкретно, принимать решения, следить за временем и тому подобное, - у тебя в руках совсем нетяжелый мешок, тебе говорят, куда поворачивать, где присесть отдохнуть, тебе принесут бутерброды и горячий чай, дорожку тебе проложат спиной, что-то скажут и примут эту улыбку в зачет благодарности. Только на Казанском вокзале ей пришлось немного поднатужиться, когда вокруг нее, сидящей на чемоданах (Бык где-то там, о чем-то хлопотал) закружили два оболтуса с засаленными глазами, и она им сказала... да так, чтобы сразу отклеились и навсегда, - она так умела - проверено. Один из них - бедняжка, от неожиданности, и надолго, пока пятился к выходу (а может и дальше), остался заикой.
2.
Проснулась она начинкой теплого пирога между двумя полами шинели, под головой - вещмешок. Вагон, стараясь забежать вперед, натыкался на передний, приостанавливался, и тогда задний ударял его жесткой металлической силой, тот охал, подпрыгивал, и тут же, снова получая по носу, ойкал, и все повторялось сначала. По неровным, ступенчатым волнам, мимо, проплывали головы: покрытые и непокрытые, в основном мужские: усатые и без, чаще немытые, - и далее, между двумя дверными дребезга-ми, особенно звонкими в стороне ее ног. Туда же выложились парными ступнями чужие ноги - зримо в один ряд слева, - опадали сонными волдырями, вытекали одутловатыми, желтыми, в мозолях "личиками без выражения" из нестиранных носочных избушек, где-то портянка вытянулась во всю длину вниз, ожидая последнего толчка, чтобы освободиться от неприятно пахнущего рабства, где-то ее родственница только - только рассупонилась - ну так ей стало жарко... А в целом, в вагоне, и на самом деле было тепло, и, конечно же, не от того, что заботились о пассажирах, топили, - они сами старались, - и даже душно, и особенно душно после того, как она об этом подумала. Уверенно проплыла форменная железнодорожная фуражка с кокардой, и дальше, под углом в противоположную сторону, обнаруживая в руках узенький совочек, - наверное, она не права, наверное, топили... По правому рукаву шинели бежала дорожка из гари, от паровоза, - к ее лицу пробивалось через щель свежее дуновение. Ну, в общем, - терпимо.
И вагон, кажется, угомонился; она почувствовала ногами опору, словно встала вместе с вагоном на попа; вагон ерзнул в последний раз и наступила подозрительная тишина, и на нее выпали глухие голоса; заскрипели полки, зашевелились, заползали тела, головы в проходе поплыли нескончаемой вереницей. Остановка.
Она свесилась вниз. Бык спал сидя, запрокинув голову далеко назад, с открытым, черным провалом рта. Зубы у него были целые, крепкие, здоровые, и если бы не они, то он выглядел бы ужасно. В противоположном сне, притаился другой военный, в накинутой на плечи солдатской шинели без погон, видимо, долговязый, чубом вниз, между затылком и стенкой предусматривалась пилотка, но она никчемно съехала вниз, и когда вагон снова дернется, ему будет больно. Он еще молод, значительно свежее Быка, и еще - чувствительнее: на ее внимание встрепенулся, поднял кверху голубые глаза. Разве может быть у человека спросонья столько печали в глазах, да и во всем облике?.. впрочем, в госпитале она и не такое видывала; она улыбнулась.
- Здравствуйте!
- С пробуждением, сестричка, - он еще продирался через утреннюю хрипотцу.
- А как вы догадались? - спросила она.
- А мы с капитаном долго менялись впечатлениями, - он проснулся окончательно, и тоже улыбнулся, но также печально, - под одним командующим ходили, пока...
Он поднялся, шинель съехала с его плеч, обнаруживая вместо локтей узлом завязанные рукава гимнастерки.
- Ой! - невольно вскрикнула она.
- Ничего, ничего, - пояснил (именно - пояснил) он и ей, и тем, кто уже проснулся (он хотел бы вернуться в сон, и проснувшись, произвести на окружающих совсем другое впечатление, но не попишешь...), - есть приспособы. Приеду домой, к левой - лопатку приделаю, к правой - крючок, а там, глядишь, и протезы поспеют... с моторчиком, - саркастически усмехнулся, выстраивая культяпки вровень с полкой, - я вам помогу спуститься, а вы мне поможете, пока народ не проснулся.
- Я сама! - заторопилась она, свешивая ноги, - конечно! Я сама!
Но он уверенно подхватил ее тело, мягко опустил на пол.
- Вы мне помогите привести себя в порядок, в туалет потом не пробьешься, - он по-детски потупил глаза, - вы уж извините, я к вам, как к медицинской сестре обращаюсь, не подумайте, что...
- Нет-нет, что вы, пойдемте.
Проводник смерил ее свирепым взглядом, - но на солдате моментально смягчился и предусмотрительно открыл перед ними дверь в туалет.
Странно, да и что тут странного? все, что она проделывала в госпитале не один раз, сейчас вызывало стыдливое чувство, она не специально, но очень долго никак не могла справиться с пряжкой на его брюках, и вызвала плоть к такой здоровой, напряженной жизни, что он со стоном, еще дольше, не мог сделать обыкновенного дела; и дальше справиться ей было еще труднее, с пуговицами, с прорезями в ширинке, - в глаза ему она старалась не смотреть. Он зашатался, пытаясь положить культяпки на ее плечи, но она отстранилась. Были девчонки, которые в госпитале уступали себя раненым из жалости, но она нет, - она оставляла о себе добрую память совсем другими качествами, и ей писали, и какие писали письма... Она тщательно обмыла ему лицо, вытерла полотенцем.
- Ну вот и все!
- Все! - эхом отозвался он, - спасибо.
Вернулись. И хотя тусклый вокзальчик и сам ленился, но и он терял терпение, в ожидании Быка, и тот, зрачковой молнией зафиксировав жену в наличии, понесся по проходу, и под окном в обратную сторону, придерживая рукой фуражку, последним, отставшим звеном в пассажирской цепочке. Солдат же согнулся, к чему-то прицеливаясь, и примеряясь своими физическими возможностями к остатку времени, - зримо убывающему, судя по тому, как удовлетворенно захлебывались в нем (во времени) возвращенные.
- Не... не успеть! - с сожалением констатировал он.
Запахло горячим картофелем, солеными огурцами. В желудке Антонины давно урчал голодный припев. Бык... переплюнул всех горячей курицей на вытянутых руках, и торчащей из карманного флюса сургучной головкой. Носы дружно заворачивались вслед слюноточивому запаху, но завидовали не зло, с пониманием: ну кому, как не геройскому капитану, причитается?.. Поезд тронулся, и оказалось, что жизнь-то здесь кипела, но только слева, привокзальной грыжей из торговых рядков, над ней все еще кружились запоздалые "мухи".
- Эх!.. - горько вздохнул солдат, - раньше сто раз бы обежал...
Завтракали на чемодане: Бык с Антониной по одну сторону, солдат по другую; Бык постоянно перехватывал его летящие к ней взгляды, а те с каждым глотком становились все откровеннее; Бык терпел, и ей становилось страшно: насколько бы его еще хватило, - но, к счастью, бутылка вовремя обнаружила пустое донышко. Питался солдат ловко: разместив на уровне губ фанерку на культяпках, он только и ждал, когда они, что-нибудь на нее положат, или поставят стакан, ну а потом - "фокусы да и только..." Наконец он уронил фанерку на колени, защемленным о полку рукавом вытер жирные, под самый нос, губы, сытно откашлялся.
- А расскажи, отважный капитан, как ты Рейхстаг! с одним наганом взял! - цирковое представление окончилось, и столь громкое название переключало внимание окружающих на Быка, - говори, говори! - было что-то в его словах двусмысленное, не совместимое с благодарностью в кашле, - не стесняйся, пусть знают, какая она, победа!
Он мстил, но за что? Он знал что-то большее, чем она? Бык ночью разоткровенничался? Это так на него не похоже...
Нечесаный старик напротив, в валенках и галошах, пристраивая внука на колени, лукаво усмехнулся в длиннющую бороду.
- Значит, одним пистолетом взял?
Бык сдержался, но в жестком вопросе к солдату:
- Ты говорил, что сойдешь утром, не забыл?
- Когда надо, тогда и сойду! - тот огрызнулся мелко, визгливо, зло и с вызовом. "Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке!" - говорит пословица, а солдат пьянел на чужих глазах, свои же - голубые, вообще замутил. - Сколько таких, как я, положил за энти побрякушки?
Хорошо, что в наличии у него одни культяпки, а то бы и сорвал в порыве ордена с груди Быка. Перебарщивал, явно; Бык бледно вытянулся, задрожал, но Антонина рядом - сдерживающим фактором, как и другие женщины, в испуге чуть ли не въехавшие задницами в заоконный пейзаж, - но главное, главное, Антонина успела шепнуть ему на ухо:
- Не надо, Саша...
Пауза, - казалось, что и колеса притихли от страха. Солдат зубами подтянул к себе вещмешок, голову просунул под ремень.
- Ладно, бывайте!
Мстительные (минутой раньше - беспомощные) позы он адресовал прежде всего Антонине, но та старалась на него не смотреть, теперь он казался ей не только и не столько жалким, сколько гадким, неблагодарным человечком, а Бык сильным, и, правым. Когда солдат, покачиваясь, исчез за дверью в тамбур, она прижалась к его плечу, ощущая ответную, преданную, почти собачью, радость.
- А ты и вправду первым Рейхстаг захватил? - тихонечко спросила она.
- Первым из нашего батальона, там других уже много было?
- А-а... - неопределенно протянул дед, оказывается, к их разговору продолжали прислушиваться, - а я-то думал поперед его... как его... Кантария!
- Нет, дед! Не поперек его! - громче пояснил Бык, - но отметину оставил.
- На стене? - уточнил дед.
- И на стене, - Бык поднялся, чтобы поправить шинель для Антонины на верхней полке, тем самым показывая, что разговор окончен, - и на сердце, дед, на сердце!..
Опираясь на его руки, Антонина взбиралась на полку и думала, что обязательно уточнит все подробности при более удобном случае, и что ни говори, а хорошо иметь мужем героя Великой Отечественной войны, вон и проводник, в который раз проходящий мимо, уважительно прикладывает ладонь к улыбке под козырьком, на манер военного, младшего по званию.
Вагон подергался, подергался и затих, прислушиваясь к тихому, умиротворенному состоянию Антонины. "Семафор закрыт!" - кто-то громко пояснил кому-то, и... где-то там - собирается мама, пьет чай из самовара, или уже бежит на фабрику, вот она столкнулась с подружкой в месте слияния двух тропинок в одну широкую, мама зябко прячет руки в карманы... нет, в одной руке она держит старенькую сумку, в другой, оригинально, папироску, - в этом месте у Антонины засосало под ложечкой, и она постаралась поскорее избавить от нее (и маму и себя) вероятным монологом о своей счастливой доченьке. Напарница поддакивает и, если это Дуся, то нетерпеливо ждет минутки для своего рыжего, непокорного сына, в десятый раз сбежавшего из дома. "Никуда не денется, вернется", - успокаивает мама, и они входят в проходную. А Ребра - врушка, давно спит с матросом, но не признается, - и как она выведывала у нее интимные подробности о первой ночи с Быком, Антонина же и не делала из этого тайны, просто рассказывать было нечего, а той хотелось поделиться пикантностями, но как же до свадьбы... А, вдруг, ей есть, тако-ое рассказать, как в госпитале девчонкам, - да придумывали они больше... По обе стороны вагона - низкорослый лес в несколько рядов, по линеечке, но еще с листьями, и со многими - зелеными, сыро, но день светлее, чем дома, потому что едут они на восток, где солнце встает намного раньше, и как-то странно, что в одно и то же время люди говорят друг другу: с добрым утром и спокойной ночи, - и теперь они с мамой будут засыпать с разницей почти в два часа.
И она заснула, и проснулась от толчка, - поезд тронулся, и лес тронулся, но в обратную сторону - к Москве.
- Вон он!.. Вон Он! - дружно закричали женщины у противоположной стороны, призывая за собой и других (указательными пальцами и страстными фигурами) вывалиться из окна.
И вывалились бы, если б не толстое, двойное стекло: и дед, и внук, и проходящие по проходу, внезапным воплем застигнутые.
А там, отставали от поезда двое: она - со сбитой на ухо (летней?) шляпкой, с выгнутой в дугу от напряжения фигуркой, тащившая по траве тяжелую шинель в одной руке, другой, за пустой рукав - солдата. Он - упал, ткнулся лицом в землю; она развернулась, и тут же, спеленатая шинелью по ногам, завалилась на спину беспомощным жучком, бесполезными ручками загребая по воздуху. Солдат рывком поднялся на колени, налипшие на лицо листья мешали, и он замотал головой, словно лошадь, и вероятно, дул из себя с ожесточением, потому что один из листиков взметнулся вверх, как бы подхваченный сильным ветром, но сразу же ослабел и упал ему за спину, подведя под себя ступню, он, на мгновение, вырвался вверх, но нога провалилась и он снова упал, и снова лицом, так как она, наконец, встав на четвереньки, не вовремя дернула его за безжизненный рукав. Она ползла к нему, а поезд двигался независимо, и "куча мала" переместились в соседнее купе, и комментарии оттуда неслись столь подробные, столь сочные, что Антонина как бы продолжала наблюдать живую картину. Случайно ли, специально ли, но поезд на какое-то время притормозил, и те успели, и мужской голос, смеясь, сказал, вероятно, персонально Быку:
- Изголодался солдатик, не уложился, за целый час.
Потому что ответил только он, и так зло:
- Все они сучки! ППЖ!..
Когда в казарме очень хотели обидеть маму, то в адрес ее старшей дочери Руфы произносили эти три большие буквы, - тогда мама забивалась в комнату и поясняла младшей, что это все неправда, что ее судят под одну общую гребенку.
- И не все! - Антонина свесила голову с полки, - наша Руфа не такая, она по-настоящему любила Караичева!
Бык сидел с закрытыми глазами, широко и самодовольно раскидав ноги по проходу, - всей своей позой он отвечал ей на замечание, даже если бы она и не удосужилась его высказать. Не расщепляя губ, вдобавок, еще и презрительно хмыкнул.
- Ты же знаешь, - она падала с полки пока одним голосом, - разве не так?
- Так не так, почище других была! - Бык прошипел с остервенением, и она бы упала, если бы он вовремя не вскочил на ноги.
"Какие у него синие губы!" - подумала она, а вслух крикнула:
- Пусти!.. Я сойду с поезда, не понятно только почему ты женился на сестре проститутки!
Соседи дружненько переключились на новую сцену; он водворял ее на место и руками и шепотом:
- Я знаю, какая... Ты другая, и куда ты теперь без меня?
- Пусти! - она все еще пыталась высвободиться из его рук, - сяду на обратный поезд, к маме...
Одна из соседок прыснула в кулак, остальные поддержали кто как, но в общем немом рассуждении: "милые бранятся, только тешатся!" - включая, обрадованного непонятно чему, раннего внука.
Антонина отвернулась и заплакала, но и Бык понял, что перестарался, - заглаживая вину долгими, ласковыми (это так на него не похоже!) прикосновениями к шейке, к спинке, к ножкам и выше, не стесняясь, и учащаясь при этом в дыхании... Ребра признавалась, что матрос говорил ей, что в такие минуты ему, на глубине, не хватало кислорода. Не зная, что там насчет кислорода, но сейчас Антонина чувствовала себя особенно желанной, и понимала, что виной такому жестокому поведению Быка прежде всего являлся неблагодарный солдат, которому Бык опрометчиво доверился как фронтовому другу-попутчику. Интересно, почему он так с ним разоткровенничался?..
Хитрый старик с внуком куда-то подевались, уступив место женщине с дочкой, с маленькой такой куколкой - глазками и луковичкой в одежде. Чего только на ней не было: и вязаного, и кожаного перепоясывающего, и шерстяного и шелкового; из рукавов вниз на веревочках свисали беленькие варежки, на которых большие пальчики были величиной в половину ладошки, - словно на улице стояла лютая зима. Глядя на нее, хотелось вдохнуть в себя побольше свежего морозного воздуха, но вместо него тянулся из тамбура махорочный, перечный запах, - Антонина чихнула. Девочка заворожено остановила на ней большие черные глаза, и, безвольно поддаваясь маминым хлопотаниям вокруг нее ("ручки поднимем вверх, теперь опустим..." и т.д.), и, покрываясь на обнажаемых лоскутках бледно-розовой кожи влажным бисером, приоткрыла нежный ротик. "У меня будет такая же дочка, но с голубыми глазами, - размечталась Антонина, - но вначале сын, - уточнила, - и похож он будет на мать, то есть на меня, высокий, белокурый с большими голубыми глазами, и с сильными, крутыми мышцами под атласной кожей, как у прооперированного лейтенанта, - того, что влюбился в нее в госпитале; она на всю жизнь запомнила на губах печать от его колючего, прокуренного поцелуя, - потом, (дура!) долго плевалась... а от отца у него будет... - еще глубже призадумалась, - воля к победе!" Вот как у нее все будет!..
Дочкина мама - манерничала, прекратив потрошение очаровательного создания, переключила нервные пробежки крючкастыми пальцами на свою фигуру, - признаться, одета она была вполне прилично (сверху донизу, под пальто, люрексы, люрексы, люрексы...) - затем, как бы невзначай, но дольше, чем того требовал обыкновенный интерес к вынужденному попутчику, задержала взгляд на Быке?.. И только затем равнодушно стрельнула вверх, в Антонину, - деланно равнодушно, - Антонина это чувствовала, - и только затем отвернулась к своему окну. И вот что обидно - сразу вовлеклась в общую беседу с теми двумя, с которыми Антонина ехала от самой Москвы, не зная их имен, изредка объединяясь за одним чайником с кипятком, который Бык освежал почти на каждой остановке. Одна из них выдвинула из-под полки соломенный чемодан, вытащила нежно-голубую скатерку в вышитых ярко-красных розах, с вишневыми кистями, и, перегнув его пополам в треугольник, накинула себе на голову. Вид был, конечно, колхозный, но манерная подтянула один конец книзу, завела другой под подбородок и далее за шею, сделала так расчетливо, что оба конца оказались на одном уровне, а кисти роскошно разметались по груди и плечам; а манерная и еще не угомонилась, а достала из сумочки зеркальце, губную помаду, карандаш... и вторая услужливо подставила лицо под ее нервно вспархивающие пальцы. Хохотали до упаду... Но и когда притихли, не разбирали своих лиц от стола, и что-то там кипело между ними общее: заговорщицкое. Иногда они посматривали на Антонину, но так, словно на ее полке лежало что-то прозрачное, чего нельзя было сказать о кукольной очаровашке. Ни пирожок, ни кусочек сахара, врученных ей Быком, не отвлекали ее мистических глаз от Антонины; манерная пробовала, и не один раз, развернуть ее в другую сторону, но та неваляшкой возвращалась в прежнюю, немигающую позу.
Антонину и в казарме мальчишки уважали больше, чем девчонки, - "Царица Голодная велела с ней (с ним) не водиться!", - ее команды выполнялись беспрекословно, и горе тому, кто пытался ослушаться, но мальчишки - большей частью погибли, девчонки, становясь барышнями, - разлетались, и последней (не считая Ребру) улетала она, Антонина, в теплые края. В теплые ли?..
Бык, застегнутый на все пуговицы, за исключением двух верхних, переместился на полку, вполоборота к манерной; манерная трогала пальцами ордена на его груди; Антонина впервые наблюдала его таким словоохотливым; другие тоже принимали участие в разговоре, но превалировала, все же, манерная. Вся она была какая-то до жира перемазанная, - Антонина отвернулась... И на утро проснулась сразу в грустном настроении, пока, пока не приоткрыла чуть-чуть веки, чтобы не пораниться о манерную, и... следом распахнула их настежь, - в купе звучала совсем другая музыка, целиком - мужская; двое, уложив головы на скрещенные руки, а те на столик, похрапывали носами в разных тональностях и в противоположные стороны, третий, задрав свой к потолку, подсвистывал и прихлебывал на дне канавки, еле угадываемой в небритом буреломе. Все трое - партизаны, если еще и облачить их в сваленные в одну кучу телогрейки и шапки, а четвертый - молоденький разведчик, с едва обозначенной курчавой растительностью, застыл блаженной улыбкой на ее лице. Она в ответ улыбнулась, и он, еще больше расплываясь, толкнул в бок третьего, и тот, поначалу нехотя возвращаясь из "оттеда", тут же смирился, находя что "тута" совсем не хуже, и тоже расплылся, расщепив канавку надвое. Разведчик потянулся и к другим, но третий остановил его движением: пусть еще поспят, намаялись...
- Нута зрасьте! - сказала она ("вот и - нута, что за - нута? ту-та? - оттеда! - из госпиталя, от молоденького артиллериста" и рассмеялась собственным мыслям, - откеля и куды?
Справедливым было бы заполучить: за кудыкину гору, но молоденький совсем доверчиво пояснил.
- Из обхода, за три перегона, там и сойдем...
Двое за столиком зашевелились, и тоже подняли лица, - на них явь, одерживающая победу над сном.
"Вот и на моей улице праздник! - весело подумала она, - а что же Бык?" А Бык, свернувшись калачиком спал, без погон и кителя он не был похож на героическую личность, и новые попутчики, не связывая ее с ним, дружно предложили позавтракать вместе. Третий сильной рукой помог опуститься на пол, остальные (молоденький куда-то исчез) торопливо (иссеченными ногтями, воронеными пальцами...) ворошили газетные свертки, - нехитрая снедь, но с какой щедростью... Молоденький вернулся от проводника с кипяточком; угощали наперебой. И Бык почувствовал (ну и нюх у него!), развернулся, сел, тараща ошалелые глаза на компанию.
- Чего уставился? - незлобно спросил третий, считывая мысли с других лиц, - не забыл про сапоги-то? - видно, что шутил удачно.
Бык вместо ответа медленно надел сапоги, китель, до этого он лежал у него под головой, небрежно смахнул гарь с погон, - подействовало: про удачу - забыли, замолчали углубленнее.
- Это мой муж, - тихонечко сказала Антонина.
- Ну, вот, как, бывает... - глухой, обреченной суммой выражений откликнулись они, и отвернулись к окну, предоставляя управляться со свертками самому молодому.
Все попрыгали-попрыгали на стыковочных ухабах, и самый старший поднялся первым, оделся.
- Пора...
"Да какое там пора, - воспротивились их позы, - еще ехать и ехать, за окном чистый лес, и не было намека на привычное притормаживание поезда перед остановкой - сами железнодорожники, сами знаем!" - но, кряхтя, распрямились, и понуро задвигали кирзовыми сапогами к тамбуру. Последним - молоденький, у двери он понуро развернулся, замер на ее жалкой фигурке (такой она себя сейчас чувствовала), и было в его взгляде, что-то тревожное и мистическое: в нем был и мамин взгляд, перед тем, как им расстаться, и ребрин, и вчерашней неподвижной куколки, словно они что-то знали о ее судьбе, и жалели так, как она сдерживала слезы перед обреченными солдатиками в госпитале - говорила неправду, и понимала, что глаза ее выдавали, и прятала их, и тогда солдатики ее жалели и успокаивали перед тем как уйти навсегда, - вот как смотрел на нее молоденький. Ужасно смотрел... Поезд простоял всего ничего, встречный промчался тут же, но Антонина так и не сумела узреть странных попутчиков ни в одном окне, ни напротив, и по ходу поезда и отставая - только мелкий лес без единой тропиночки, - словно испарились. И в этом их необъяснимом исчезновении тревога усилилась настолько, что Антонина все-таки не сумела себя унять - откровенно расплакалась. Бык оценил ее слезы по-своему, едко пробубнил что-то, но она его не слышала - из-за стука колес, переползающих с одной колеи на другую, и еще потому, что не хотела быть рядом с ним в эту минуту.
И дальше все ехали и ехали, однообразно, - попутчики менялись: и голосами, и говором, и запахами, она же делила их на слух: на мужчин и женщин, безо всяких других подробностей: без лиц, без детей (и в самом деле), без возраста... Три вешки застряли у нее в мозгу. Первая, вернее, вторая - Бузулук. Бык твердил и твердил, что вначале Бузулук, а там рукой подать, не доезжая до Оренбурга, но она его проспала, и с обидой на себя и на Быка (вот ведь не разбудил!) раскладывала его на слоги: Бу-зу-лук, - что бы это значило? ей казалось, что это то же, что и под-сол-нухи... или под-солн-ухи... Смешной город, наверное, поэтому подсолнухи, и жители его только и делают, что лузгают семечки. Вот умора... И, конечно, - Волга. Поезд переползал ее страшно медленно, меж железных крестов, раскачивался так, что пол уходил из-под ног, сердце холодело до такой степени, что и вода - серая, тяжелая, могучая; стояли охранники с винтовками по обе стороны; колеса ударяли в колокола: бух, бу-бух, бух, и неожиданно внизу так звякало, что, казалось - конец! но следом - бух, бу-бух, бух... Торжественно страшно. А на берегу рыбаки, когда опасность уже осталась позади, приветственно замахали руками, а те, которые в лодках, так и не дождавшись падения поезда, стали стремительно заворачиваться под его хвост, и ей стало казаться, что и сам поезд целиком развернется, чтобы еще раз рискнуть, проехаться перед ними по мосту. Но нет - "дудки!" - она сложила губы в трубочку и просигналила этим зевакам вместе с паровозом. На что Бык поднялся и посмотрел на нее вопросительно и одновременно просительно, но она демонстративно отвернулась, потому что на всю жизнь запомнила тот, обмазывающий грязью взгляд мужчины, ожидающего когда, наконец, освободится туалет. Бык затащил ее туда позапрошлой ночью, против ее воли, - прыгал позади, сопел, стонал, а ей было смешно, и с этой, оставшейся улыбкой на лице, она и шагнула через дверь, и... окунулась открытым ртом. А в прошлую ночь она категорически отказала Быку, и тот не на шутку обиделся, рвал и метал (хорошо, что шепотом), но, к счастью, манерные дамочки к ним больше не подсаживались. "А жаль, - думала она, - что Бык не относится к тем типам мужчин, которым можно доверять на все сто в подобных ситуациях. По всему видно - бабник он!" Это и было третьей вешкой, и, наверное, вечной...
- Вот и приехали, - сказал Бык, когда поезд, задержавшись на несколько минуток, чтобы облегчиться всего-то на несколько фигурок, закачался хвостовым вагоном оттого, что, как бы, не крутил колесами, а переставлял ими в пешем шаге, - все убыстряя, и убыстряя...
И уменьшился, и скрылся под отстававшим от железного родителя единственным завитком облака. Кто-то, незаметный, обнажил весь мир до самого горизонта, прихватив и одежду Антонины, - и причудилось ей, что она в огромной бледно-голубой бане, и застеснялась при виде одинокого мужичка в крохотном окошечке крохотной будочки, невесть каким образом оказавшегося во вселенском женском отделении. И была не так уж и далека от истины, - пройдя по накатанной двойной колее, пока домик железнодорожника не скрылся из виду, Бык взял резко в сторону, и на первой же складке местности объявил привал. Расстелив шинель, он раздел ее донага, себя до нижнего белья, и навалился, и зарычал изголодавшимся, настоящим быком, - действительно фамилии присваивались людям не просто так, и совсем недалеко, специально? паслось пятнистое коровье стадо, - его она увидела поднимаясь на колени, - помахала руками родимым, и вздохнула глубоко.
- У-у-ух!...
Внизу лежал поселок - к нему бежал их шестикилометровый с небольшим, по прямой, путь.
Бык под тяжестью чемоданов покачивался впереди, она отставала...
Степь. Впервые в ее жизни такая бескрайность, но и вполне знакомая в то же время, - она обрадовалась догадке. Мама распахивает над столом скатерть, та в полете пузырится парашютом и опускается, и в тот момент, когда она уже возлегла на поверхность, но еще не успокоилась под последними ловкими движениями рук, она - степь. Только серая, выгоревшая, колючая ежовыми кочками, набитая насекомыми, - скорпионами и тарантулами?.. Она спрашивала о них Быка еще в поезде, а он отмахивался, говорил, что ему куда страшнее было от клопов в ее казарме.
Степь... Недоразбежавшиеся волны - застывшие, на пологих склонах она жирная телом, причесанная царапающим металлическим гребешком - позади муравьишки-трактора, а впереди - рыжая нетронутость временной, на боку, ногой-ступенькой, которая должна исчезнуть. Исцарапанной исчезла... Бледное небо, оттого, что облака растворились в голубом; ветерок, хотя и настойчивый, забирающийся в самые интимные места, но ласковый, не то что руки Быка. Степь большая, Антонина маленькая, - и кубики внизу маленькие, и там - и там дымок - жиденький; впереди фигурка замаячила маленькая, медленная, - меньшая, чем Антонина?.. Поравнявшись с Быком, фигурка спросила.
- Приехал?
С каким-то странным акцентом спросила: то ли - "приихов" - прозвучало, то ли - "прийхав", на что Бык слегка угукнул.
А далее, она отмерила косым взглядом высоту для Антонины - ни сантиметром выше макушки, в ширину же, обходя, взяла с запасом для "прокаженной". Лицо имела красное, обветренное, и очень морщинистое, хотя они были почти ровесницами. Удалялась она на сильных икрах из-под длинного, в цветочек, платья, а вязаная (на два размера больше, чем требовалось) толстая штучка со спины старила ее еще больше.
- Кто такая? - Антонина прибавила шагу, но получив короткий ответ, посчитала, что не расслышала, поэтому прибавила еще, и повторила вопрос громче.
Оказывается, она не ослышалась - это была его сестра!
- Так не бывает!.. - крикнула она.
Бык остановился, продолжая раскачиваться и на одном месте, - видно, чемоданы требовали от него значительных усилий, и она была готова ухватиться за один, но он увернулся.
- Бывает...
- Ты когда с ней в последний раз виделся? - спросила она.
- Два года, как приезжал, - ответил он очень буднично, и пояснил (вот так - пояснил!), - наверное к поезду пошла...
Бык раскачивался весами, а она страшилась того, что выпадало на ее чашу, того, что ее ждало впереди, - лучше бы - не ждало, - такое! в родственных отношениях еще поискать надо... а она совсем чужая всем им, а их там много... Она хотела расплакаться, но ветер тут же осушил едва зародившиеся в уголках слезинки.
Поселок казался очень зажиточным, - выбеленные дома, под островерхими крышами, за сплошными деревянными, или из металлической сетки, заборами, окрашенными почему-то в одинаковый синий цвет. Внутри перепаханные грядки, но кое-где с еще зеленой ботвой, деревья раскидистые, фруктовые, по-осеннему прозрачные; экземпляры кур, гусей, уток и в загонах и так, разбредшиеся по всей ширине улицы. Эту улицу пересекла перпендикулярная, и дальше просматривались такие же, по линеечке. Неожиданными казались во дворах печки, словно кто-то кубики над ними поднял и спрятал, а они внезапно обнаруженные, еще дымили... Редкие фигурки "куркулей" распрямлялись, щурились вслед, - столько площади, каждому, - не то, что в казарме. Над каждой калиткой - крыша домиком, и зачем? чтобы поболтать вечерком, под дождем? так ведь у каждого, почти, крылечко, да и вообще известно ли здесь, что была война, и что еще есть места, где так голодно? По всем улицам - коровьи "бляшки", да козьи "грозди", того и гляди вляпаешься... Куркули...
Бык поставил чемоданы, распахнул перед Антониной калитку; дорожка к трем ступенькам, поворот направо - дверь, слева два окна, - в одном метнулась занавеска, - "дверь открывается, и... многочисленные родственники выбегают навстречу, виснут на шеях, лобзают?.." И дверь распахнулась; сухонькая старушка (обещающая быть порывистой, но...) вполне спокойно спустилась по ступенькам, - она в простеньком платье ниже колен, в длинной вязаной кофте, при двух платках: в пуховом, на плечах, концы которого под кофтой, и в тонком, белом, туго обтягивающим узкое, морщинистое лицо, с узелком под подбородком. На печке кипит неприятное варево; Антонина чуточку приседает, чтобы запашок проносился поверху - это единственное, что она может предпринять: шаги вперед и назад могли быть неправильно истолкованы, но и делать чего-то надо - иначе вырвет. "Мамочка моя! - в мыслях шепчет она, - помоги мне!.."
- Приехал? - бесстрастно спросила старушка с уже знакомым акцентом, - сняла бы казанок, сварилось давно! - скользящий ее взгляд на мгновение задержался на Антонине; Антонина похолодела...
- Мать, я же тебе обещал, - весело на грустном проговорил Бык, - или возьму самую красивую, или совсем не женюсь, знакомься...
- Я кому сказала, сними казанок! - властно перебила она его.
Из-под Антонины исчезли ноги, но злой, огрызающийся голос сзади, к счастью, быстро водворил их на место.
- Да щас я, щас!..
К печке нехотя направлялась сестра Быка. Это с какой же скоростью нужно было бежать до станции и обратно, да еще успеть сменить платье - "в мелкий горох", - накрасить губы и нарумянить щеки, - и все так неряшливо... К ее ногам жалась маленькая ее копия, стесняясь чужой тети. Все они гордились (так казалось Антонине) выдающимися носами, что значит родственники - одна кровь...
Антонина подалась вперед, протянула руку, называя свое имя.
- Тонька значит? - та взяла кончики ее пальцев своими. Странными, если не страшными были ее руки: как бы не пять, а семь пальцев проросло из ее ладони, и крайние, после вынужденной ампутации, затянулись грубыми желтыми наростами, мышечная ткань усохла и кожа сморщилась и провалилась, и была она еще вдобавок ко всему и нездорово - красной, и холодной.
- Пишлы в хату, поснедаем, - сказала она.
На сей раз Бык опередил испуг Антонины переводом:
- Пошли в дом, пообедаем...
Над остывающим варевом в казанке все еще струился ядовитый? парок, - уж лучше бы она не оборачивалась, - к горлу подкатил предательский комок.
- Я не хочу кушать, - Антонина чуть ли не захлебнулась в собственной, отвратительной слюне.
- Да ты что? - Бык чего-то не понимал, да и как он мог понять ее, совсем недавно утверждавшую обратное, - стесняешься? хошь не хошь, а привыкать придется...
Дом, кроме сеней, состоял еще из двух больших комнат и одной поменьше. Русская печь, буфет, длинный стол, окруженный лавками - столовая, в следующей - две пружинных кровати для матери с дочкой, сундук, выстланный периной для внучки, и самая маленькая, в которой двуспальная кровать, столик, шкафчик - теперь для Санька с женой. Санька - это Бык, смешно... Все так чистенько, ухожено, на окнах веселые, цветочками, занавески, живые цветы - цветы, расшитые скатерки, и великое множество различных по форме, высоте и настроению изделий из крашеного картона, открыток, сделанных одной, наверное, детской, рукой. Они, ловко раскроенные, соединялись по швам цветными крестиками из ниток... Есть еще и два сына с семьями, внуками, но у каждого свой дом, хозяйство, - "у тута, рядком" - рука матери принуждает повернуться вправо, но не здесь в комнате, а там, уже за окном.
И... какой здесь обед, как была права ее мама... Настоящий, густой борщ со свежей сметаной, в которой ложка, как... как... что-то устойчивое и неповоротливое в белом и одновременно нежном, и горы... из хлеба, самодельного, теплого, ноздрястого, - из свежих, цветных овощей, и даже диковинных (ей так хотелось укусить одного за блестящий, фиолетовый бок, но никто к нему не потянулся, и она не решилась, он, должно быть, самого невероятного вкуса). И огромный кусок мяса, - его ели руками, - а в конце был выбор между топленым молоком под толстой оранжевой пенкой и компотом из свежих яблок. Антонина, по напутствию своей мамы, выбрала молоко, - другие же компот, - и ела она (к стыду своему) за четверых: за себя, за маму, за Ребру, и за Руфу... Она со страхом ощутила, как не вовремя набухли уголки ее глаз. В то же время мать возвращала Быка к беспокойству, которое они все испытывали оттого, что перестали получать от него посылки, и в этом месте особенно ощетинилась его сестра, теперь-то уж понявшая, по какому адресу они уходили. "Это мой враг номер один!" - решила про нее Антонина. Но, - и так часто в ее жизни бывало: она и во вражеском стане обязательно находила себе одного-двух друзей, - и здесь уже опиралась взглядом на дочку Маруси, - так звали сестру, - а самою дочку - Нюрой. Сыновей мать называла Ванькой, Яшкой, Санькой, но для любимых (дочки с внучкой) к строгости в голосе обязательно добавляла ласковые оттенки. Ясно, что Антонин
Чтобы написать комментарий - щелкните мышью на рисунок ниже
Проверить орфографию сайта.
Проверить на плагиат .
Кол-во показов страницы 19 раз(а)
2009-04-02
Sigrompism